Но я немного сбиваюсь: некое как бы расщепление во мне.
Случилось это, о чем я хочу рассказать – и должен! – как бы в заумном месте, как бы в полях посмертных. Есть такие местечки в суровой римской Кампанье, в унылые дни, зимой, когда глаз не схватит ни одной теплой точки и в ветре сеется пустота. Тогда козы лежат как камни, и в глазах их тоска пустыни. Таким же заумным местом – сколько таких видал! – бывают раскопки умерших царств, когда зайдешь далеко-далеко от лагеря. Видали ли вы лунные песни пустыни? А голоса безмолвия под луной! Яблочком, в страшной глыби, висит луна – круглая дырка в синеющую бездонность, в пустую бесконечность. А тут, на фиолетовой мертвенности песков, воздушными, дымными костяками вытягиваются побитые колонны, мертвыми зубьями колют небо, а ты сидишь на обломке камня, и тени, вызванные луной, прахом тысячелетий тебя накроют и веют тленьем. Но я отвлекся…
Случилось это все же в реальном месте, а не в полях посмертных, ибо это не выдумка, и Овидий тут ни при чем, – в трех верстах от железнодорожного полустанка Пупырники, – имя самое разреальное, – у гнусненького болотца, на взъерошенной выруоке, – на пеньках. Хоть и начало лета, но день с прохладцей; солнце будто всего пугается, прячется в облачках, кутается от лихорадки в вату, а эта грязная вата ползет по болотцу хмурью – и вот заплачет. Что может быть тоскливей такого худосочного пейзажа: ржавая вымочина, ольховые и осиновые пеньки бородачки-кочки, белоус сухой и шершавый, какая-то больничная горечь, болотная, с сладеньким привкусом хлороформа и йодоформа, и ладана… и еще эти пигалицы сто-нут?! Какие могут родиться мысли? Вы угадали: покойники. И не совсем. Они проходили вереницей, милые тени прошлого, приходили с краев земли на чахлое русское болотце и рвали сердце. Тени, ибо из иного мира. Или я сам был тенью? Но почему же даже и там, на как бы заумном месте, в небытии, но рядом с дерюжным мешком с бараниной, вдруг – такая высокая материя – о… человеке? Уж и не человек я был, а как бы невесомое, как бы «вещь в себе», а мысль и пошла вертеть: где человек? что – человек? И про «диогеновский фонарь» вспомнил… И вдруг полезло в глаза – Европа, Лувры, конгрессы ученых мира, великие достижения, снеговые вершины разума… А рядом – бараниной от мешка несет!
Погодите, – поймете. Тогда, с пеньков-то, и про «истину, добро и красоту» вспомнил. А я, как вы знаете, тоже как бы служитель красоты и гармонии, а потому – и добра… и, как историк философии, будто бы и служитель истины?! И вот, с пеньков-то, вдруг и осенило меня, словно через духовный микроскоп посмотрел… и познал. И решил дерзкий вызов бросить судьбе и взять диогеновский фонарь. Он, конечно, за тысячелетия поржавел, помят, но… другого пока не найдено.
Теперь-то я понимаю, как смешно было со стороны на меня глядеть, там-то! Но глядеть-то ведь было некому. Пигалицы одни… И вот, за отсутствием иного живого существа, – и в благодарность за «откровение», – я клятву-то аннибалову той самой пигалице и дал! Со слезами дал, в зеленых штанах-диагональ и в пиджаке, как будто чесучовом. Торжественно, помню, произнес;
«Слушай же хоть ты, пигалица несчастная, мою аннибалову клятву! Хоть и „тростник“ я, но мыслящий! Наемся вот этой самой баранины душистой, заряжусь от фасоли фосфором, зажгу вот этот фонарь, – по лбу себя, помню, щелкнул, – и отыщу в себе человека! Хоть ископаемого, а сыщу! дерзну!!»
Я тогда даже и засмеялся предерзновенно, в полный голос – и испугался. Ведь сколько же лет я смеха своего не слыхал и голоса! Место, правда, было глухое, как бы посмертное, и совсем никакого резонанса, – на вырубке! Как бы – в вату! Но дерзновение показал. Пигалицы переполошились, такой-то стон подняли… – так неприятно стало. Впрочем, если бы даже и предстал вдруг некто, в блестящей коже, со скульями, и, пронизав мясным взглядом, спросил, поджимая губы: «Ачто, собственно, обозначает ваш смех, товарищ… и в таком пустынном месте?!.» – у меня имелся чудесный повод не только укрыться от зрячей кожи, но даже и укрепить реноме! Я показал бы на свой мешок и с радостной дрожью в голосе разъяснил бы недоумение: