…Я сижу на березовой опушке, слышу прохладный шелест, вижу зеленые сердечки, трепетанье. Пахнет березой, горечью ее сладкой, сухими пнями, свежим луговым сеном, теплым. В высокой траве, в редких, уже отцветающих метелках, сквозит колея дороги, еще от весеннего распутья, когда объезжали к леску, повыше. Гнездышко даже на ней видно, льняное, травяное, – какой-то доверчивой пичужки. С весны не проезжали. За дорогой, за редкими кустами, – луга, широким и ровным скатом, до темных ракит речки, сверкающей где-то омутами, в глинистых берегах, в дырках стрижиных норок, с журчливою галькой брода. В лугах хлопотливая уборка: всюду пестро, белеет, – платки, рубахи, рыжие шалаши, телеги, с вздернутой на оглобле юбкой, с повянувшей березкой. По светлому лугу, в желти, – темные гребешки прокосов, новые грабли блещут, скачет легкими ворохами сено. На темном возу мужик, на солнце совсем пунцовый, поплясывает, уминает. Кидают ему на вилах. Под возом маленькая совсем лошадка, но ее до дуги всю видно, как вскидывает мордой, лягает слепней под брюхом. За речкой – хлеба по взгорью, повыше – пожелтее, за ними риги; длинная улица деревни, в ветлах, чье-то богатое именье – высокий зеленый остров, стрельчатый круг ветрянки, колокольня с зеленым верхом, и в поднебесной дали, под темной каймою бора, вспыхивает белыми шарами, – будто колеса катят: это ползет товарный, долго-долго. Неохватная ширь какая! Я слышу даже, как аукаются в лесу ребята, раскатывается гулко, в глухой глубине за мною. И совсем близко где-то, чистый и нежный девичий голос раздумчиво поет песню…
Так для меня все живо, незабвенно живо.
Зашумела машина на дороге, стала. Голоса яснели, и появились трое. Один обводил рукою, восхищался. Другие стали глядеть в бинокли. По виду, приезжие, туристы, как будто англичане: высокие, в путевых каскетках, с кодаками. Первый, невысокий, жирный, был, очевидно, здешний, в обмятом домашнем платье, в соломенной жесткой шляпе, как деловые люди. Он что-то говорил, быстро, с жаром, – сверкали золотые зубы. Туристы озирались, справлялись в книжке, отчеркивали ногтем. Быстро раскрыли аппараты и сняли холмик, на той стороне залива, куда особенно тыкал здешний, живописную рыбачку в штанах, нагнувшуюся над грязью, дремавшего ослика и меня, конечно. Иные слова я слышал. Толстяк повторял в восторге:
– Tres joli! tres joli!.. Англичане мычали, соглашались.
– Не правда ли, господа… совсем как маленькая Швейцария? Как красиво!..
– Tres joli! – сыпалось, как горохом.
– Это – редкость! Гигантская высота для дюн, шестьдесят три метра! Это – горы! Весь океан отсюда… tres joli. Для отеля если или для шикарной виллы… Имейте в виду… пожалуйста, только между нами, дело коммерческое… конструируется Общество, с громаднейшим капиталом… пятьдесят миллионов!! Тогда…! Под гольф отведем…
– Гольф будет?
– Как же без гольфа?! Приезжают и спрашивают – гольф есть? Отведем сотню акров.
– Гм…!
– Будущее – громадно. Роскошное казино, прямо на «mer sauvage» Блеск культуры!..
Они подошли ближе и присели. Толстяк раскатал бумагу, и опять защелкало горошком:
– Tr£s joli! tres joli!..
Постукивание в лесу смолкло, и из-за сосен выбрался смологон, со своей неизменной сумкой, с длинным скобелем на плече, в затертой куртке, в залитой смолой каскетке. Он угрюмо сказал – «bonjour», расстелил газетку, достал бутылку вина, хлеб, ножик – и принялся за завтрак. Он заботливо отрезал толстые куски хлеба, жевал неспешно, поглядывая на сосны, на проезжих, и отпивал мерно из бутылки. По насторожившемуся лицу я видел, что он прислушивался, о чем говорили трое. По тому, как он взглядывал к приезжим и как отхватывал ножом от хлеба, я понял, что эти люди его интересуют и волнуют. Он даже завозился, крякнул. Лицо его остро натянулось, тонкие губы повело усмешкой. Он тряхнул головой к приезжим и сказал про себя, сердито:
– Иностранцы, отели, виллы… ловко работают агенты. А где мы будем?.. Non, portes ailleurs vos coquilles, U-bas!
Он дождался, когда толстяк поднял голову от плана, и крикнул добродушно:
– Здравствуйте, господин Ляфон! Дела идут на лад?