— В том не приходится сомневаться,— ответила Элизабет, решительный тон которой сменился мягким и грустным.— Я верю, что когда-нибудь мы снова все встретимся и будем счастливы вместе.
— Это правда, детки, встретимся потом? Это правда! — воскликнул охотник с необычным для него жаром.— Думать так утешительно. Но, пока я еще не ушел, я хотел бы знать, что рассказали вы тем, которые, словно голуби весной, так и летят сюда,— что рассказали вы о старом делаваре и о храбрейшем из белых, какой когда-либо бродил по этим горам?
Эффингем и Элизабет удивились внушительному и торжественному тону, каким Кожаный Чулок произнес эти слова, и приписали это необычности обстановки. Молодой человек повернулся к памятнику и прочел вслух:
— «Вечной памяти Оливера Эффингема, эсквайра, майора его величества шестидесятого пехотного полка, солдата испытанной храбрости, верного подданного, человека чести и истинного христианина. Заря его жизни прошла в почестях, богатстве и силе, но закат ее был омрачен бедностью, людским забвением и недугами, и единственный, кто облегчал ему все тяготы, был его старый, верный и преданный друг и слуга, Натаниэль Бампо. Потомки воздвигли этот памятник высоким добродетелям хозяина и честности его слуги».
Услышав свое имя, Кожаный Чулок сперва было замер, потом морщинистое его лицо осветилось улыбкой.
— Вот так здесь и сказано, сынок? Значит, вы рядом с именем хозяина ьырезали имя его старого слуги? Благослови вас бог, детки, за вашу доброту,— а когда стареешь, доброта идет к самому сердцу...
Элизабет повернулась спиной к ним обоим. Эффингем, силившийся сказать что-то, наконец все же овладел собой:
— Да, твое имя лишь вырезано на простом мраморе, но его следовало бы написать золотыми буквами!
— Покажи мне, сынок, где оно стоит,— попросил Натти с детским любопытством, — я хочу посмотреть на него, раз уж ему оказана такая честь. Это щедрый подарок человеку, который не оставил после себя никого, кто продолжал бы носить его имя в краю, где он так долго прожил.
Эффингем показал старику его имя на мраморной доске, и тот с глубоким интересом провел пальцем по всем буквам, затем поднялся с земли и сказал:
— Да, душевная то была мысль, и по-душевному все сделано. Ну, а что вы написали на могиле краснокожего?
— Слушай, Натти,— сказал Оливер и прочел: — «Сей камень возложен в память об индейском вожде делаварского племени, известном под именем Джона Могиканина и Чингагука».
— Не Чингагука, а Чингачгука, что значит «Великий Змей». У индейцев имя всегда что-нибудь значит, надо, чтобы оно было написано правильно.
— Я позабочусь, чтобы ошибку исправили. «... Он был последним представителем своего племени, когда-то обитавшего в этих краях, и о нем можно сказать, что его грехи были грехами индейца, а добродетели — добродетелями человека».
— Более верных слов тебе еще не приходилось говорить, мистер Оливер. Эх, кабы ты знал его, как я, когда он был в расцвете сил, кабы видел ты его в том самом сражении, где старый джентльмен, который спит теперь в могиле с ним рядом, спас его от разбойников-ирокезов,— те уже привязали могиканина к столбу, чтобы сжечь,— ты бы написал все это здесь и мог бы добавить еще очень многое. Я перерезал ремни, которыми его связывали,— вот этими самыми руками,— я отдал ему свой томагавк и нож — ведь для меня всегда самым подходящим оружием было ружье. Да, он умел действовать в бою, раздавал удары направо и налево, как подобает настоящему воину. Я встретил Джона, возвращаясь со слежки за зверем, и увидел на шесте индейца одиннадцать вражьих скальпов. Не вздрагивайте так, миссис Эффингем, то были скальпы всего лишь воинов. Когда я теперь гляжу на эти горы, где когда-то мог насчитать над лагерями делаваров до двадцати дымков, стелющихся над верхушками деревьев, меня охватывает печаль: ведь ни одного человека не осталось от племени, разве встретишь какого-нибудь бродягу из Онидас или индейцев-янки, которые, говорят, переселяются от берегов моря,— их, по-моему, и людьми-то назвать нельзя — так, что называется, ни рыба ни мясо, не белые и не краснокожие. Ну ладно, мне пора, надо уходить.