В узле остались пирог, мясо. Сторожев попросил:
— Поесть дай…
Тебе много есть нельзя, — резко проговорил красноармеец, отламывая куски хлеба и мяса. — Умрешь, пожалуй, а тебя допросить еще надо.
— Ишь ты, какой строгий. Только, стало быть, допросить и осталось? — Петр Иванович жадно ел хлеб. — А потом налево?
— Это там видно будет: налево или направо. — Красноармеец отвел руку Петра Ивановича, потянувшеюся за мясом. — Сказано, нельзя — значит, нельзя. Слышь, кому говорю, Петр Иванович.
3
Сторожев с изумлением поглядел на обросшего бородой человека в гимнастерке и длинной, накинутой на плечи шинели. Что-то очень знакомое почудилось в этих глазах и злых губах, во вздернутом носе.
— Ишь ты, как возгоржался! — угрюмо засмеялся красноармеец. — Своих не узнаешь? А ведь я год с тобой бок о бок ездил да до того лет двенадцать каждый день виделись.
Сторожев узнавал и не узнавал Лешку.
— Лешка?! Ты! — прошептал он изумленно.
— Свиделись. А я — то думал, не укокошили ли тебя?.. И жалко же мне было. Счеты у нас не сведены, должок за тобой.
— Должок? — спросил глухо Сторожев. — Какой должок?
— Не помнишь? А я запомнил, Петр Иванович. Не забыл долга, ох, крепко помню!
Лешка откинул прядь волос: под ней извивался красный шрам.
— Плеточка твоя след оставила. Помнишь, зимой, в поле?
Вспомнил Петр Иванович тот день. Был он морозным и солнечным, тогда ушел от него Лешка.
И вот он здесь, перед ним, и сурово сжаты его губы, и на лбу глубокие морщины. Уже не мальчишка Лешка, и не крикнешь на него, и не замахнешься плеткой, возмужал, суровым стал, хмурится лоб, и глаза смотрят сердито.
Все эти четыре месяца, после того как Наташа родила, Лешка думал только о том, как бы найти Сторожева, рассказать ему о своей яростной ненависти — ведь он виноват во всем; рассказать — и убить.
Теперь они встретились, и во взгляде Лешки почувствовал Петр Иванович нечеловеческую злобу и содрогнулся.
— Так, Леша, — сказал он как-то отчаянно спокойно. — Ну что же, убьешь, что ли? Твоя власть — бей!
— Нет, у нас этого делать нельзя. У нас строго. Но зло у меня на тебя большое. Зубами скриплю, так мне охота рассчитаться с тобой. За себя, за Наташу, за все. Э, да все равно! Рассчитаются с тобой.
Лешка переломил себя.
— Пойдем в баню. Запаршивел, говоришь?
Они шли по пустынным улицам, работа кипела на гумнах. Там, над грохотом и жадным ревом барабанов, над свистом погонщиков, над дробным танцем цепов, стояли облака сухой хлебной пыли.
Молотьба была в самом разгаре, благодатное солнце последние дни царствовало над миром. Скоро ветер нагонит дряблые тучи, сорвет с деревьев листья, голые ветки намокнут под осенним холодным дождем! Люди спешили.
Сторожев постоял, наблюдая спешку, около молотилок; видел, как барабан пожирает тяжелые слежавшиеся снопы, с ревом выбрасывая перекошенную, спутанную солому, как растут куча зерна и желтые громады соломенных ометов.
Ему подумалось, что завтра он уже не увидит солнца и неба, никогда больше не возьмет огрубелыми руками отполированного цепа, никогда не вытрет пота, струящегося с лица.
Завтра — смерть.
Суровая морщина прорезала лоб Сторожева, он махнул рукой и, согнувшись, быстро пошел вперед.
Здесь, вдалеке от токов, в густой зелени садов, было тихо. Ветви деревьев на фоне синего неба поникли.
Он вошел, низко наклонив голову, в баню, и его сразу обдало влажным парным теплом. Лешка, притворив за ним дверь, сел на приступку и снова занялся палкой, старательно разделывая зеленую молодую кожуру пестрым рисунком.
Слышно было за дверью, как плескалась вода, как пыхтел Сторожев, натирая тело мочалкой. Лешка прислушался, покрутил головой, злобная усмешка раздвинула его губы.
— Будто на свадьбу обряжаешься! Поди-ка ты!
— Слушай, Алексей Григорьевич, — Сторожев просунул в дверь всклоченную мокрую голову, — нет ли у тебя бритвы? До чего не люблю бороды…
— Бритвы захотел! А где ты ее теперь возьмешь, бритву-то? Была в отряде одна, да и ту попортили — ровно тебе топор. Я вот ножиком раньше брился. Поточу — и бреюсь. Теперь бросил, не до бороды…
Лешка повертел финский нож и любовно вытер его о рукав шинели.