— Кого надо?
— Лиза — дома?
Глухо ответили:
— Не живёт здесь она.
— Как это?
— Уехала она.
— Когда?
— Четвёртые сутки. Идите с богом.
— Позвольте! — громко сказал Павел, прижимаясь грудью к стене дома. — Может, она велела сказать мне что-нибудь?
— А вы кто будете?
— Маков, Павел Дмитрич…
— Вам записка есть, — вот я её в фортку просуну…
Вспыхнул огонь и — погас.
Огонь снова вспыхнул, и окно стало похоже на большое, жёлтое лицо, крестообразно рассечённое чёрным шрамом.
Из форточки, шурша, высунулся белый уголок бумаги; Павел схватил его, развернул и, приложив к стеклу, прочитал большие неровные буквы:
«Павел Митрич, уважамый мой человек полубила я вас очень а будет это не хорошо как с женой все равно. Потому что уж я начала тебе ревновать к нее а ее ненавижу а это тебе тоже самое потому уежаю неизвесно куды
Лисавета».
Он сжал записку в кулак, но тотчас снова расправил, посмотрев ещё на разбежавшиеся по ней слова, — мелко разорвал бумагу и зло усмехнулся:
— Придумала, собачья морда…
Медленно сыпал клочья бумаги на землю, глядя в поле, — там было мёртво и пусто, как в душе, внезапно сжатой страхом.
— Дурочка…
Потом тихонько, задевая плечом заборы, пошёл в слободу, шёл и грустно жаловался:
— Эх, Лиза, — ну куда ты ушла?..
Н.Е. Каронин-Петропавловский
Осенью 89 г. я пришёл из Царицына в Нижний, с письмом к Николаю Ельпидифоровичу Петропавловскому-Каронину от известного в то время провинциального журналиста В.Я. Старостина-Маненкова. Уходя из Царицына, я ненавидел весь мир и упорно думал о самоубийстве; род человеческий — за исключением двух телеграфистов и одной барышни — был мне глубоко противен, я сочинял ядовито-сатирические стихи, проклиная всё сущее, и мечтал об устройстве земледельческой колонии. За время пешего путешествия мрачное настроение несколько рассеялось, а мечта о жизни в колонии, с двумя добрыми товарищами и милой барышней, несколько поблекла.
До этого времени я не встречал писателей — кроме Маненкова и Е.Н. Чирикова, которого видел однажды мельком; также мельком видел я в Казани и Каронина. Маненков был человек — в трезвом виде — чудаковатый, а выпивши, шумно изъяснялся в любви к русскому народу, плакал и заставлял меня тоже любить русский народ. Но однажды, осенним вечером, мы с ним шли по краю площади города Борисоглебска, а посредине её, в глубокой, чёрной борисоглебской грязи, барахтался пьяный мещанин и орал, утопая.
— Вот, видите? — поучительно сказал Василий Яковлевич. — Мы читаем книги, спорим, наслаждаемся и идём равнодушно мимо таких явлений, как это, а подумайте-ка, разве мы не виноваты в том, что этот человек не знает иных наслаждений, кроме водки?
Я предложил пойти и вытащить человека, а Маненков сказал:
— Если я пойду, то потеряю калоши.
Пошёл я и потерял интерес к народолюбцу.
Но я много читал, и моё представление о русском писателе сложилось в красивый сказочный образ: это суровый глашатай правды, он одинок среди людей, никем не любим, обладает несокрушимою силою сопротивления врагам справедливости, и, хотя враги усердно вымораживают его душу, она неистощимо пламенна и — «дондеже есмь» возжигает свет во тьме.
Н.Е. Каронин был в ладу с этим представлением — я читал почти всё, написанное им, и только что познакомился с рассказом «Мой мир», где есть слова, ударившие меня в сердце:
«На свете нет ничего дороже мысли. Она — начало и конец всего бытия, причина и следствие, движущая сила и последняя цель. Кто же заставит меня отказаться от неё? Люди прекрасны только в той мере, в какой вложена в них эта мировая сила. Если мир окутывает ещё тьма, то потому только, что мысль не осветила её; если среди людей большая часть подлых, то только потому, что мысль не освободила ещё их от безумия»[20].
И вот я, с трепетом в душе, — как верующий пред исповедью, — тихонько стучу в дверь писателя: он жил во втором этаже маленького флигеля. Высокая, чёрная женщина в красной кофте, с засученными по локоть рукавами, открыла дверь, подробно и не очень ласково расспросила, кто пришёл, откуда, зачем, и ушла, крикнув через плечо своё:
— Николай, выдь сюда…
Предо мною высокий человек, в туфлях на босую ногу, в стареньком, рыжем пиджаке, надетом на рубаху, не лучше моей, — на вороте рубахи одна пуговица оторвана. Брюки его измяты, вытянуты на коленях и тоже не лучше моих, длинные волосы растрёпаны так же, вероятно, как и у меня. Он смотрит в лицо мне светло-серыми глазами; взгляд ласковый, усталый, а глаза немного выпуклые, и мне кажется, что они видят всё, что я думаю, знают всё, что скажу. Это смущает меня. В ответ на его вопросы я молча киваю головой, говорю «да», «нет», но мне всё приятнее смотреть на него.