Тогда сквозь утреннее безмолвие неспавшая Аграфена услыхала приближение. Повернув голову, так что стал виден угол переулка, она заметила, что, не поднимая уличной пыли и не будя собак, под молчащими ветлами к ней идет черная фигура. Она ее узнала. И еще ступенью ровнее стало в ее душе. Монахиня приближалась. В руках держала сосуд: «Здравствуй, раба Аграфена». – «Здравствуй». – «Готова ли?» – «Готова». Монахиня ей поклонилась: «Вкуси». Аграфена медленно приподнялась, припала губами к чаше и долго пила. «Слышишь ли мою сладость? Идешь ли?» – «Слышу, – ответил наполовину не ее голос. – Иду».
Монахиня подала ей руку, она взяла ее – медленно-медленно затянулось все туманными завесами, как бы сменились великие картины, бренные на вечные, и чей-то голос сказал: «Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастие вечной жизни».
Это были последние слова.
Москва, 1907
I
Знакомый носильщик подошел и сказал:
– Пожалуйте, садиться можно-с.
Константин Андреич встал. Он показался себе тяжелым и высокого роста; однако, прошел по «залу первого класса» ровно, и только когда с перрона пахнуло зимой, утром, снегом, он от усталости немного пошатнулся. Но воздух вдыхал остро. Даже боль доставляло – глотать этот чудеснейший зимний дар.
– Цельное купе для вашей милости.
Он поблагодарил; снял шубу, расплатился. Артельщик ушел. Никого не было в светлом вагоне; на дверях отсветы снега, снизу струит свежим теплом. Затворив дверку, отразившись в небольшом ее зеркале, Константин Андреич сел. Опять ему показалось – так он просидит часы – если не годы? – и ничто его не сдвинет. Придет ли кондуктор, поедут ли, нет ли – это силы не имеет. Сильно то, что произошло.
С этой мыслью он оглянулся, – и зрелище вокзала, знакомых зданий, людей, вагонов напомнило ему, что видит он это в последний раз. «Ну что же, – сказал он себе, – идет снег, заносит следы вон тех служащих; и меня занесет. Если покинула и забыла та, кому отдано полжизни, то Артем и начальник станции забудут через час». Поезд тронулся. Поплыли склады, элеваторы, водонапорные башни, монастырь с кладбищем, фабрика, – и глубоко раскрылись декабрьские поля. Поезд канул в них; снег, казавшийся в городе симпатичным, свивался здесь метелями, суровый, недобрый.
«Крути, крути! – думал Константин Андреич. – Заметай». И прошлая его жизнь одевалась саванами; все выл, выл ветер. Чем дальше шел поезд – глубже погружалось сердце во мглу.
II
На станцию Ольгино приехали в полдень. Метель разыгрывалась. Точно спросонья вышел Константин Андреич из вагона и в буфете съел отбивную котлету. Как всегда, блестели холодно пирамидки вин; искусственные пальмы нагоняли тоску. Двое помещиков глотали борщ, на маленьких столиках гнездилась мелкота железнодорожная, за пивом.
Вот отворилась дверь, – заметенный снегом, с узлом в руках появился Кондрат.
– Ехать бы нам, не запаздывать! Константин Андреич поднял голову.
– Рано еще. Куда спешить?
– Так мы думаем, барин, что шалят нынче по дорогам, – темноты не надо бы захватывать.
«А-а!» – Он усмехнулся.
– Ну ладно, ладно, только чай допью.
И когда Кондрат ушел, – громадный, стыдящийся своего роста, – он опять посмеялся: кажется, совсем новые чувства – «бандиты» будут по дороге грабить.
Через четверть часа, в облаках снега, они катили гуськом по большаку. Звенели колокольчики, дорогу передувало метелью; в лицо летели колючки снежные. Опять поля лежали вокруг, – веяло с них суровым! Будто говорило: «Заблудись, попробуй! Захвати темноты. Пусть лошади твои станут, – мы тебя укроем, возьмем мы тебя, закоченеешь на нашей груди». Он глядел на них холодно. «Пусть». И его дорожные мысли шли, как всегда, по тропе горькой, знакомой: что есть он? что ему дано, в чем его жизнь? Прошлое, может быть, никогда не умрет, как не умирают волны светлой стихии, раз всколыхнутой. Но теперь сердце немо; можно ехать дорогою, как сейчас, – но можно наугад блуждать, под знаком… неизвестности. Не правильней ли всего это?
Кондрат обернулся.
– Деваться им некуда. Кто из тюрьмы, кто еще откуда; ну и лазают по большакам. Намедни тут купца утюкали – вот, в ложочке.