И княгиня, и Елена Ермиловна глубоко вздыхают.
– Все, сестрица, теперь плошает… все, – говорит со вздохом Елена Ермиловна.
– Это верно, сестрица. Раньше не так было… раньше…
– Опять же супруг ваш, сестрица, от миру отказались.
– У князей Ордыниных все так. И отец Ордынин тоже так… Бывало, князь…
– Опять же детки, забота… Вон Антон Николаевич опять меня обругали черным словом.
– Каким?
– Шпиёнкой, сестрица.
* * *
И опять по всем комнатам ходит Марфуша и говорит безразлично:
– Уж накрыто на столе… Сейчас первое подам… Мамочка браняца!..
Обильное, знойное солнце идет в большие, закругленные вверху, окна зала, от света пустынным кажется зал. Глеб сдвинул свои эскизы в угол, загородил их ширмой: там, к стене обороченная, стоит его богомать. Глеб сидит за ширмой на окне, тихо в зале, от папиросы идет синий дымок. Тихо отворяется высокая двухстворчатая дверь, и осторожно идет к роялю Егор.
– Глебушка, не могу удержаться. Прости.
– Играй, Егорушка. Егор опускает модератор, играет что-то свое, тоскливое безмерно и целомудренное.
– Это я, Глебушка, для Натальи сочинил. Про нее… Матушка услышит…
– Играй, играй еще, Егорушка…
– А знаешь, Глеб!.. Знаешь, Глеб!.. Хочется мне на весь мир, без модератора, Интернационал заиграть!.. и – и вплести в него потихоньку «Гретхен», как Петр Верховенский у губернаторши в «Бесах», – это для матушки!.. и – для Бориса! А-эх!..
Глеб думает об архангеле Варахииле, платье которого в белых лилиях, – и больно вспоминает о матери… В темной комнате матери на стенах висят головные портретики, уже выцветшие и в круглых золоченых рамках; потолки в комнате матери закопченные, в барельефах амуров, и стены в штофных обоях. В комнате матери, перед княгиней-матерью, Глеб опускается на колени, протягивает молитвенно руки и шепчет больно:
– Мама, мама!..
У подъезда звонят, приносят из Москвы телеграмму Лидии Евграфовне:
«Здоровье целую Бриллинг».
Лидия шлет Марфушу с обратной телеграммой, и из кладовой в мезонин тащат баулы.
Две беседы. Старики
Знойное небо льет знойное марево. Зноясь на солнце на пороге у келий черный монашек старо-русские песни мурлычит. В темной келии высоко оконце в бальзаминах, несветлы стены, кувшин с водою и хлеб на столе среди бумаг, – и келия в дальнем углу, у башни, мохом поросшей. Попик, мохом поросший, сидит у стола на высоком табурете, и на низком табурете сидит против него Глеб Евграфович. Черный монашек песни мурлычит, –
Э-эх, во субботу, да день ненастный!..
Зноет солнце, пыльные воробьи чирикают. Глеб говорит тихо. Лицо попика: просалено замшей, в серых волосиках, глазки смотрят из бороды хитро и остро, из бороды торчит единственный пожелтевший клык, и голый череп, как крышка у гроба. Слушает хитренький попик.
– Величайшие наши мастера, – говорит тихо Глеб, – которые стоят выше да-Винча, Корреджо, Перуджино – это Андрей Рублев, Прокопий Чирин и те безымянные, что разбросаны по Новгородам, Псковам, Суздалям, Коломнам, по нашим монастырям и церквам. И какое у них было искусство, какое мастерство! как они разрешали сложнейшие живописные задачи… Искусство должно быть героическим. Художник, мастер – подвижник. И надо выбирать для своих работ величественное и прекрасное. Что величавее Христа и богоматери? – особенно богоматери. Наши старые мастера истолковали образ богоматери, как сладчайшую тайну, духовнейшую тайну материнства – вообще материнства. Недаром и по сей день наши русские бабы – все матери – молятся, каются в грехах – богоматери: она простит, поймет грехи, ради материнства…
– Ты про революцию, сын, про революцию, – говорит попик. – Про народный бунт! Что скажешь? – Видишь, вот хлеб? – есть еще такие, приносят понемножку! А как думаешь, через двадцать лет, когда все попы умрут, что станет?.. через двадцать лет!.. – и попик усмехается хитро.
– Мне тяжело говорить, владыко… Я много был за границей, и мне было сиротливо там. Люди в котелках, сюртуки, смокинги, фраки, трамваи, автобусы, метро, небоскребы, лоск, блеск, отели со всяческими удобствами, с ресторанами, барами, ваннами, с тончайшим бельем, с ночной женской прислугой, которая приходит совершенно открыто удовлетворять неестественные мужские потребности, – и какое социальное неравенство, какое мещанство нравов и правил! и каждый рабочий мечтает об акциях, и крестьянин! И все мертво, сплошная механика, техника, комфортабельность. Путь европейской культуры шел к войне, мог создать эту войну четырнадцатый год. Механическая культура забыла о культуре духа, духовной. И последнее европейское искусство: в живописи – или плакат, или истерика протеста, в литературе – или биржа с сыщиками, или приключения у дикарей. Европейская культура – путь в тупик. Русская государственность два последних века, от Петра, хотела принять эту культуру. Россия томилась в удушьи, сплошь гоголевская. И революция противопоставила Россию Европе. И еще. Сейчас же после первых дней революции Россия бытом, нравом, городами – пошла в семнадцатый век. На рубеже семнадцатого века был Петр… –