Безбрежность пространств несет с собой чувство незащищенности перед природными силами в самых грандиозных и свирепых своих проявлениях; только у сестер Бронте и позднее у Д. Г. Лоуренса европейский роман рисует сравнимое восприятие природы во всей ее неистовости. Капризная тирания моря у Ричарда Даны и Мелвилла, архаические ужасы у По в «Повести о приключениях Артура Гордона Пима», образ человеческой обнаженности в «Метели» Толстого — все эти столкновения человека со стихией пространства, которая может уничтожить его в минуты своенравного величия, не входят в репертуар западноевропейского реализма. В XIX веке рассказ Толстого «Много ли человеку земли нужно?» (который Джойс назвал «величайшей в мире литературой») мог быть написан только русским или американцем. Это — притча о безграничности земли; она потеряла бы смысл в диккенсовском кентском пейзаже или во флоберовской Нормандии.
Но пространство не только изолирует, оно в не меньшей мере и расширяет. Общей для русской и американской литератур была тема художника в поисках своей идентичности и аудитории в новой, бессистемной культуре, слишком сосредоточенной на нуждах материального выживания. Даже город, в котором европейское сознание видело квинтэссенцию и транскрипцию прошлого, в русском и американском отражении выглядел грубым и безликим. Со времен Пушкина и вплоть до Достоевского Петербург в русской литературе служил символом деспотического творения; вся его структура была создана из болот и воды, словно по волшебству — жестокому волшебству автократии. Он не имел корней ни в земле, ни в прошлом. Порой — как у Пушкина в «Медном всаднике» — природа мстила незваному гостю; а порой — как в случае с кончиной По в Балтиморе — город обращался в толпу, в этот аналог природного бедствия, и убивал художника.
Но в итоге человеческая воля одержала верх над гигантскими землями. Сквозь леса и пустыни проложили дороги, прерию и степь заселили люди. Эти достижения, как и превосходство воли, позволившее их реализовать, отражены в великом наследии русской и американской классики. В обеих мифологиях центральное место занимает то, что Бальзак назвал «поисками абсолюта». Эстер Прин, Ахав, Гордон Пим, подпольный человек Достоевского и лично Толстой сражались с ограничивающими волю барьерами традиционной морали и естественного закона. Эпиграфом к своей «Лигейе» По выбрал пассаж из английского богослова XVII столетия Джозефа Гленвилла: «Человек не предается до конца ангелам, ниже самой смерти, но лишь по немощи слабыя воли своея»[26]. Это — тайный боевой клич Ахава, и в этом — надежда Толстого, когда тот ставил под сомнение необходимость смерти. Как отметил Мэтью Арнольд, и в России, и в Америке сама жизнь несла в себе энтузиазм юности.
Но во всех случаях это вовсе не та жизнь, из которой европейская проза черпала материал и создавала ткань своих традиций. И в этом — главный вопрос Джеймсовых исследований о прозе Готорна. Последний в предисловии к «Мраморному фавну» написал:
«Ни один автор не сможет запросто представить себе, сколь трудно сочинить роман о крае, где нет ни сумрака, ни древности, ни тайны, ни колоритного и мрачного зла, где нет ничего — а лишь безликое благополучие у всех на виду, — как, к счастью, и обстоят дела на моей милой сердцу родине».
В устах автора «Алой буквы» и «Дома о семи фронтонах» эти слова могут прозвучать как тонкая ирония. Однако Джеймс решил так не считать, и остановился подробнее на Готорновых «трудностях». И его работа, и текст самого Готорна касаются исключительно Америки. Но сказанное Джеймсом является, пожалуй, самой проницательной из доступных нам мыслей, анализирующих главные качества европейского романа. Говоря о том, чего не-европейцы были лишены, он попутно упоминает и то, от каких препятствий они были свободны. И я полагаю, что его трактовка разницы между Флобером и Готорном не менее поучительна и в отношении различий между Флобером и Толстым.
Отмечая «разреженность» и «пустоту» атмосферы, в которой работал Готорн, Джеймс писал:
«Как Готорн, должно быть, понял позднее, когда познакомился с более плотным, богатым и теплым европейским ландшафтом, романисту для формирования запаса идей требуется весьма многое — огромная концентрация истории и традиций, многогранность стилей и типов».