Любка вся подобралась — ждала ответа. «Горячая девка…» Омельчук даже крякнул от полноты чувств.
— Шанга далеко отсюда?
— Рядом.
— Что ж! — Он поднялся. — Можно и съездить! Рабочий день — к концу!
Гуляли в избе-пятистенке, на краю поселка. Пили, орали, дробили… Половицы щедро отзывались на стук. А вокруг — за стенами, за двором, над крышей — первенствовала все та же, устоявшаяся, не прерываемая ничем тишина; за несколько часов пребывания в Шарье Омельчук все никак не мог к этому привыкнуть. Сидели хорошо. Виталькина теща — не старая еще, с раскачивающимися длинными сережками, с повадками лидера — шутками-прибаутками опытной рукой правила застолье.
— Милости просим, гостюшки баские…
На столе царили картовники — диковинные пироги, облитые поверху картофельным свежим пюре на молоке, запеченные на противне в русской печи. К картовникам подали свежего молока, сметану, крутые яйца. Была еще брага! К самогону первачу. Первач был отменный — самогонный аппарат Виталька самолично отобрал в райотделе среди сотен конфискованных оригинальных конструкций, приговоренных к уничтожению.
Московского проверяющего Шарья принимала по высшему разряду, и Омельчук это оценил. Посулы генерала Скубилина, партийные документы Больших Боссов — все ушло на задний план.
«Кайф…»
Любка, сидевшая рядом, положила под столом свою горячую ногу чуть выше его колена, голенью обвила его голень. Они сидели, развернувшись в разные стороны, не разговаривали и даже ни разу не взглянули друг на друга, тесно, плечом к плечу, ощущая синхронное биение крови в переплетенных сосудах.
В избу вплывали новые гости — Омельчук уже не старался их запомнить — соседи, свои, сослуживцы. Оставляли в прихожей или на кухне бутылки, степенно проходили к столу. В присутствии высокого московского гостя несколько минут разговаривали вполголоса, чинно, потом начинали догонять тех, кто раньше начал.
— Гостюшка ты наш дорогой! — Виталькина теща все же вытащила Омельчука из-за стола. — Иди-ка ты полежи! С дороги, чай!
Он и впрямь почувствовал, что отяжелел.
За переборкой стояла застеленная суконным жестким одеялом кровать. Мигом достали подушки. Уложили, накрыли простыней.
С уходом Омельчука в горнице все пошло веселее и громче.
Проснулся он от бешеного стука за переборкой. Кто-то гулко вколачивал каблуки в пол. Женщины тянули тонкими куриными голосами:
Он кудрями потря-сет, Нам по рюмке подне-сет!..
Был уже вечер. В голове прояснилось. Пора заняться делом…
Он поднялся, в носках, как лежал, подошел к горнице. Гости в избе сменились, приехали сотрудники линейного отделения.
Общество распалось.
На месте Омельчука, рядом с Любкой, красовался усач-дежурный. Они сидели молча, не разговаривали. Любка смотрела куда-то в угол, усач тоже не обращал на нее внимания.
— Товарищ подполковник… — Старший опер Виталька — улыбчивый, с нежным, как у девицы, лицом — первым заметил Омельчука. — Котлеты стынут! Садитесь сюда!
Виталька достал магнитофон — старый, без верхней крышки. С двумя бобинами. Пленки были тоже видавшие виды, хрипатые.
Высоцкий, Шафутинский, Аркадий Северный…
— Из бесхозных, что ли? — Омельчук кивнул на магнитофон. — Что пассажиры забыли?
— Ну! Сто лет, а все равно пашет… Списанный!
— Не уничтожил по акту!
— Конечно! А уничтожь я его, как Созинов мне велел, — кому какая польза? А так люди слушают… — Виталька скользнул на рисковый, однако непременный, как закуска к выпивке, разговор о начальстве. — Такой он у нас — честное слово… Ни себе, ни другим!
— И не подумаешь! — подначил Омельчук.
— Вечером вместе работаем на вокзале — скажет, бывало: «Виталька! Купи два кусочка хлеба, кефир и сто пятьдесят колбасы в буфете!» Идешь!.. И тут уж смотри — чтоб ни больше, ни меньше! Все рассчитает! До копеечки! Сдачу отдай точно! А то скажет: «И кефирные бутылки сдай!» Тут уж… «Нет, — я говорю, — Пал Михайлович! Бутылки я не понесу!» А тру-у-ус! Взять с этим же магнитофоном. «А вдруг узнают?» — «Так ведь, — говорю, — его все равно на переплавку!» — «Но ведь, — говорит, — человек сдал нам!..»
«Сдал!»
Мягко, без нажима Омельчук принялся зондировать почву, варьируя нужным словечком.