Максим Семеныч, изумляясь самому себе, своему неожиданному красноречию, заговорил с таинственным видом агитатора о человеческом достоинстве. Запас убедительных доводов у него был не велик, но Васька чувствовал горячую убежденность и убедительность в сдвинутых белых бровях и резкой жестикуляции кулаком. Он кивал головой, не понимая беспорядочно кипящих слов, но соглашаясь, и, когда у Максима Семеныча иссяк поток красноречия, сказал:
— Да я не уважу! Чего же я, в самом деле, уважать ему буду!..
— Пора сознать, что вы — люди! — стуча папиросой по портсигару, сказал Максим Семеныч.
Васька указательным и средним пальцем деликатно, осторожно вынул папиросу из протянутого портсигара и, закуривая, спросил:
— А куда подать, Максим Семеныч?
Максиму Семенычу рисовался протест в ином виде, — в каком — он сейчас не мог бы сказать, но не в форме жалобы по начальству или в суд. Однако вопрос Васьки был законен. Соображая, Максим Семеныч глядел исподлобья вбок, а Васька с видом заговорщика опять обернулся назад, чтобы убедиться, нет ли лишних людей. Кому же жаловаться, в самом деле? Хорошо бы насолить этому прохвосту — Мордальону, но ведь он неуязвим!.. Что такое оплеуха, полученная Васькой, с точки зрения охраняющего закона и обычая? Неизбежный жест, не более. Если бы хоть увечье… да и тем не удивишь!
— А черт ее знает, куда… — мрачно сказал Максим Семеныч, — безответственны они, подлецы…
— То-то вот! — качнул головой Васька, — а я бы написал… Логично бы написал!..
В сосредоточенном молчании стояли они, курили, глядя перед собой задумчивыми, не видящими взорами. Кричали грачи вверху, пошумливали голоса на улицах, где-то басом лаяла собака, а кругом была разлита торжественная тишь, кроткая радость последних ясных дней, легкая грусть предчувствуемого, близкого увядания, голубая, золотая, ясная тишь покорного ожидания.
— Когда-нибудь я его из-под угла по пузу кирпичом… больше никаких данных… — сказал Васька, деликатно поплевав на ладонь, чтобы затушить папиросу.
Прошли дни, неделя и другая, и целый месяц. Максим Семеныч первое время ждал, все ждал чего-то и оглядывался, готовился к какому-то неприятельскому набегу. Шкаф с книгами пересмотрел-таки. Ничего подозрительного. Все мало-мальски опасное или угрожавшее неприятностями, — когда-то были разрозненные номера юмористических журналов с красными рисунками, брошюрки, запретные стишки, — все своевременно было вычищено и истреблено без остатка. В письменном столе лежали в двух коробках коллекции открыток. Штук десяток было с политическими сюжетами, остальные — с голым телом. Уничтожил. Голеньких и жаль было, но… уничтожил.
Вымерил аршином палисадник и улицы, — вспомнил, что в прошлом году, когда ставили новый забор, Мордальон в шутку, по-приятельски, сказал:
— А ведь пол-аршинчика лишку прихватываете, Семеныч! Ну, да улицы еще много, разъехаться есть где…
Палисадник и впрямь выступал за установленную линию — правда, не на пол-аршина, а на каких-нибудь вершков пять-шесть, однако выступал…
Ходил в церковь. Слободскую церковку, простую, строгую, старую, с потемневшим иконостасом, он любил тепло и нежно, по-детски, как родную церковь в Покровке, и так еще любил старую половину сада с дуплястыми грушами кислицами, верхушки которых уже высохли и торчали черными рогульками в небе, гостеприимно предоставляя ночлег для ворон и галок. И тут, в церкви, под гулкими серыми сводами, среди наивной, убогой живописи, в сладком запашке меда из канунниц, ладана и дегтярных сапогов, и там, среди дряхлых, черных, покрытых лишаями стволов, душу всегда ласково обнимало ясное, певучее, золотое, солнечное, как майский день с звенящим шумом и зелеными тенями.
Любил Максим Семеныч старенький клирос, гулкий кашель в звучной пустоте, простые дьячковские напевы и всегда баском подтягивал Порфирию и Ивану Кузьмичу, когда пели «Господи, воцарися». Закрыв глаза, вспоминал отца в старом подряснике, его сухое рябое лицо с крючковатым носом и завитки длинной бороды, его страдания от грыжи, шумные сражения с матерью из-за утаенного гривенника на шкалик и прекрасный стариковский бас, растекавшийся под облупленными сводами Покровского убогого храма проникновенно-простыми, торжественными звуками: «Дивны высоты морские, дивен в высоких Господь»…