Ссорились в слободе часто, — тесное место, однообразие, скука… Случалось — и дрались. Купцы хлебники, прасолы, ссыпщики особенно проворны были на руку. А в прошлом году на маевке казенный сборщик Привалов во время не очень даже и крупного разговора с Мордальоном о какой-то английской двустволке, взятой приставом будто бы на время и не возвращенной, размахнулся и дал оплеуху собеседнику. Собеседник с выдержкой воспитанного человека сперва вежливо спросил:
— Позвольте узнать, на каком основании вы позволяете себе…
— Да чего там! И ты его тем же концом! — перебил доброжелательный голос из стены зрителей и зрительниц, уже обступивших арену единоборства в веселом предвкушении интересного зрелища.
И Мордальон, не закончив вопроса, быстрым взмахом сгреб в кулак великолепную бороду противника. При полном нейтралитете всей остальной компании побарахтались они минут пять, пока сборщик не подмял под себя Мордальона и с минутку не посидел на нем верхом…
Такие происшествия задерживали, конечно, на себе обывательское внимание, но не надолго: дело житейское, обычное, неизбежное…
И Максим Семеныч не был расстроен ссорой с приставом. Спокойно поужинал. Покурил. Вспомнил налитое обидой, пунцовое лицо Мордальона, так похожее на морду жирного, обозленного бульдога, усмехнулся и сказал без особой злобы:
— Идиот!..
Дунул на свечку и лег. Неровные пружины дивана щелкнули под ним и запели знакомым звоном.
— Эх-хо-хо… — вздохнул Максим Семеныч, — вот и еще день прошел… еще и еще… Сколько их прошло!.. А какой толк? смысл?..
Опять Карась вспомнился. Не столько разговор его вчерашний, сколько отяжелевшая фигура, знакомые и изменившиеся черты, выплывшие из забвения, седина в усах…
— Старики… Просто невероятно: жить не жил, а как далеко от одного берега и близко к другому…
Взглянула вдруг в глаза грустная мелкота жизни, катящейся под гору. Сжалось сердце: неужели ничего но осталось, кроме Мордальона, карт, дрязг, ругани, кроме ящура и сибиреязвенных прививок, лени, скуки и безвыходной обыденщины? И скоро — поросший полынком холмик на погосте, серенький крест на нем? Тоска… Даже нерв задрожал в затылке от этого редкого, но знакомого ощущения безграничной пустоты и ледяной ясности…
Четко, неустанно, быстрым дробным стуком тикали черные часы на письменном столе. Синяя темь безмолвно глядела в окна. Смутным пятном серела печка в углу. И немо было все, словно вымерло. Тоска…
— Хо-ро-шо-с! — тонко, въедчиво прозвучало в ушах. Кашлянул, повернулся на левый бок, к стене, закрыл глаза: спать — так спать! К черту всю эту похмельную мерехлюндию!.. Но что-то тревожное, цепкое стало кружить возле, невнятное, но близкое, назойливое. как будто под самым потолком, в углу над гардеробом, билась муха, застрявшая в паутине: жужжит так нудно, жалостно, безнадежно… приостановится на миг и — снова бессильно запоет, затужит… Досадно, надоедно — и деться некуда…
— А что ж, и напакостит — очень просто…
Как будто кто-то рядом это сказал, а Максим Семеныч тотчас же согласился, кивнул головой: напакостит…
— И к чему я этот поганый анекдот весной рассказывал — о попе? Там и о самодержавии… Хохотать-то хохотали, а теперь вот он и на руку Мордальону: не забудет… Эх, язык наш — враг наш…
Стал прикидывать, с какой стороны скорей всего укусит его Мордальон. По службе — не удастся: репутация деятельного и знающего ветеринара давно упрочена. И со стороны благонадежности — не юнец, давно уравновесил себя: взгляды умеренные, а проще сказать — никаких нет, — выпить любит, в картишки перекинуться — в любую минуту готов. Даже в церковь ходит — кутейницкое тяготение к клиросу осталось. Ни в чем не замечен. Одно остается: какой-нибудь подвох, кляуза. Они все могут. За какое-нибудь словцо ухватятся: Мордальон сообщит, Лататухин подтвердит, — чего только клятвенно не засвидетельствует Лататухин? — вот и готово… А болтовни было-таки… Эх, язык наш — враг наш!..
Заговорила во сне, захныкала Зинка. Смолкла. Веером разбежались мыши на потолке. И опять немо, темнота, томительно-долгая ночь… На колокольне пробили два часа. И долго пело в ушах тихим, далеким звоном, как иногда весной, на утренней зорьке, поет колокол в Ивановке, за восемь верст. Потом в ровный певучий вздох двумя сверлящими струйками вошли тоненькие голоса турлучек, звонких певуний ночных, — и так ясно, четко, что запахло спелой пшеницей. Максим поднял голову с подушки, прислушался — ничего, лишь часы неутомимо-проворно тик-тик-тик-тик-тик-тик… Лег. Опять зазвенели турлучки одной — длинной, непрерывающейся нотой.