– Эти правила созданы для стада, и как только явятся на смену вам сильные – все полетит к черту!
– Мне очень жаль, Коля, что ты такой озлобленный. Озлобленный – значит, и не справедливый, и не великодушный. Конечно, великодушие бывает иногда оскорбительным, но я говорю о хорошем великодушии! Ты много испытал лишений (это все равно, по своей вине или по чужой, для действия, которое оказывают эти лишения, это все равно), а они никогда не облагораживают, не очищают души, только гнетут и давят, особенно лишения и страдания физические и материальные. Ты – слабый, слабый и злой зверек, может быть, вредный. Ты был бы вреден, если бы при твоей слабости у тебя была малейшая власть. А может быть, у тебя тогда прошла бы злоба, но мне тебя от души жалко.
– Из твоей жалости шубы не сошьешь. И вообще, жалость, как и великодушие, чувства, конечно, оскорбительные для того, на кого они направлены. Но в будущем их не будет.
– Зачем так печально думать?
– Не печально, наоборот, очень хорошо.
От выпитого вина лицо Зайцева как-то распустилось и сделалось еще моложе, незначительнее и наивнее. Было такое несоответствие между словами, которые он говорил, и выражением его лица, что Павел невольно улыбнулся, чувствуя себя старшим.
– Ты что? – спросил подозрительно Николай.
– Ничего. Я на свои мысли улыбнулся.
– Ты не сердись, что я так неистовствовал. От слов до дел далеко, а, например, тебя я очень люблю, и именно за то, что в тебе есть все, что я ненавижу.
– Ты уже парадоксы стал говорить: значит, пора домой. Ты где живешь-то? Или нигде?
– Нет, я живу на Пушкинской. Нас трое живет в одной комнате. Если интересуешься наблюдать нравы, можешь зайти. Да, кстати, ты не слышал про такого господина Тидемана?
– Тидемана? Нет, что-то не слышал.
– Ну и слава Богу! Как только услышишь, беги ко мне.
– И что же ты сделаешь?
– Во всяком случае тебе я ничего дурного не сделаю. Если бы даже в будущем все так устроилось, как я мечтаю, я бы, пожалуй, тебя одного оставил, как общего молельщика. Мы бы дела делали, а ты бы сидел где-нибудь, молился бы и всех жалел. Это, конечно, вздор, никакой пользы от этого не произошло бы, но и вреда не было бы.
– А покуда пойдем, я тебя провожу.
Но Николай непременно сам хотел проводить Павла. Было около четырех часов. Снег прошел, и маленькая, по-зимнему плоская луна еле светила. Павлу не хотелось домой, тем более что он знал, что Родион Павлович еще не вернулся. Остановившись у каких-то ворот на Загородном, он сказал:
– Ну вот, спасибо тебе, Коля. Я домой не пойду, зайду сюда.
– Куда же ты сюда зайдешь?
– Тут у меня один знакомый живет.
– Какой же это знакомый, что к нему можно в четыре часа утра визит делать?
– Он очень рано встает, вообще мало спит. Вот если бы ты хотел оставить на свете одного молитвенника, единственного, одного за всех, то уж лучше было бы выбрать его, а не меня.
– А кто же он такой?
– Маленький монашек при здешней часовне.
– Может быть, и мне можно зайти с тобой посмотреть на будущего молитвенника? – спросил Николай, ломаясь.
Павел остро посмотрел на детские черты Зайцева и произнес:
– Идем, пожалуй!
Когда Павел входил в квартиру Матвея Петровича Миусова, он застал только Любу, которая сидела в своем катальном кресле с книгой в руках и смеялась про себя злым смешком. Она уже десять лет не вставала с этого кресла, так как у нее отнялись ноги после пожара, когда они еще жили на Коломенской. Никакие доктора не помогали, а по знахарям и святым местам она сама отказалась ездить.
– Ничего, поживу и так. Меньше буду ходить – меньше людей видеть. Я всегда злюсь, когда их вижу, уж очень я зла. Наверное, меня Бог за это и наказал. И наказал, и помог, потому что меньше мне причин теперь сердиться.
Но это Любе только казалось, что ее озлобление против несправедливых, глупых и злых людей уменьшилось от ее болезни. Она и книги любила такие, где осмеиваются, бичуются и посрамляются тупые, пустые и ненавидимые персонажи. Чаще всего она читала Теккерея, сама про себя смеясь и восхищаясь. За чтением она почти все забывала, так что книга отводила ее и от печальной калеченной жизни и от горячих, озлобленных мыслей.