— Простыню можешь пачкать маслом. Жжет еще? Скоро пройдет. Что тебе дать поесть?
Плотовщик только махнул рукой, отказавшись от еды, но потом сообщил, что в лесу они ели такую уху… Свое признание он завершил красноречивым жестом, означавшим, что подобной ухой лакомятся лишь боги на Олимпе, да и то в воскресные и праздничные дни.
— А мою уху ты пробовал? — спросила старушка, полная горького презрения к кулинарным способностям Матулы, и бросила сердитый взгляд на пылавшие огнем и блестящие от масла плечи Дюлы. — Пробовал?
— Нет. Не пробовал, тетя Нанчи, — струсил зажаренный мальчик и дал себе слово, что в оставшиеся ему дни (возможно, он не доживет и до утра) он не станет хвалить старушке даже кулинарное искусство родной матери. — Думаю, ваша уха ни с чем не сравнима. Мама Пири так говорила.
Надо признаться, наш Плотовщик решил выбраться из тонкой трясины ухи на хрупких плечах мамы Пири, и хотя с благими намерениями, но бесцеремонно врал. На самом же деле мама Пири сказала: «Хорошо готовит Нанчи, этого нельзя отрицать, но кладет слишком много жира и пряностей. Если какое-нибудь блюдо должно быть кисловатым, то у нее оно такое кислое, что коза бы заблеяла, отведав его; а если другое блюдо должно быть сладким, то оно уж такое сладкое, что от него склеивается рот. Ну, а уха у Нанчи… недурна, что правда, то правда, но от нее так горит во рту, словно ты огня наглотался. Недаром же в поваренной книге тети Рези ясно написано: «Надо класть в уху сладкий калочайский перец».
Вот что сказала мама Пири, но тетя Нанчи, которой неведомо было коварство Плотовщика, успокоилась. Она обошла вокруг мальчика, восседавшего на огненном троне.
— Почитай немного. К завтрашнему дню забудешь обо всех невзгодах. — И с этим она ушла.
Но Дюла продолжал страдать.
Масло, конечно, чуть-чуть помогло, но помимо жжения он испытывал легкий озноб, предвестник жара. Наш юный друг одновременно дрожал мелкой дрожью и горел огнем, и такое неприятное состояние очень его угнетало. Он не решался пошевельнуться, так как ему казалось, что его кожа может расползтись на мелкие лоскутки, и настолько боялся малейшего прикосновения к ней, что, услышав жужжание мухи, привлеченной приятным запахом масла, готов был завопить от ужаса.
Но потом, словно ему прискучило думать о своей пылающей ко же, он стал перебирать события этого дня и в отдельные минуты, будто расставаясь ненадолго с бренными останками своего тощего и длинного тела, совершенно забывал о боли.
Начинало смеркаться, и лучи заходящего солнца скрещивались стрелами над головой Плотовщика, освещая то лица на групповом снимке, который висел на стене, то сапог фарфорового гусара на шкафу. Дюлу все это не интересовало. Он в волнении метался по берегу Балатона, наблюдая сражение Матулы с огромной рыбой, и фантазия нашего Плотовщика так разыгралась, что даже голос Кендела: «Продолжайте, Ладо!»— не вернул его на землю.
— Ой… — Он ударился обожженным локтем о ручку кресла и сразу вспомнил, как Кряж тихонько подтолкнул его: «Ты спишь? Тебя вызывают!»
Кряж, должно быть, уже получил его письмо и, верно, обрадовался, но в какой восторг пришел бы он, узнав о сегодняшних приключениях! А про карпа он, возможно, даже не поверил бы!
В Дюле проснулся литературный дар, чему немало способствовало отсутствие Кендела.
Избегая резких движений, он устроился в кресле поудобней и начал писать:
Дорогой Кряж!
Я сижу в своей комнатушке и опять пишу тебе, потому что я обгорел на солнце, и тетя Нанчи намазала меня цветочным маслом. От него очень хорошо пахнет. Тетя Нанчи сама придумала это лечение.
Сегодня на заре мы ходили в камышовые заросли с дядей Матулой; он там смотрит за порядком, за всем следит, словом, работает сторожем. Все было замечательно: ноги я изрезал осокой, да и в сандалиях здесь ходить невозможно (если приедешь, привези резиновые сапоги, не беда, пусть даже рваные), и я забыл мазь от комаров и загара.
Потом я поймал 7 (семь) лещей, а дядя Матула огромного карпа, чуть ли не в три кило. Собственно, его поймал я, но потом я передал удилище дяде Матуле, потому что он попросил.