Пусть подумает, кто хочет: легко ли, когда человек, которого вчера любил, нынче оказывается на виселице или в Шлиссельбурге? Ведь это мука из мук. Не лучше ли бы вовсе не любить? И так мало-помалу начинаешь бояться привязанностей, стараешься не сходиться лично, стараешься, чтобы сердца не было, а было бы одно только дело, расчет. Вот какая история! И конечно, все это одинаково приложимо и к Лаврову. Конечно, при другой жизни он бы не засушил так своего сердца. А то ведь никакого сердца нс хватит на эту вечную смену привязанностей. Итак, это необходимо принять во внимание, подводя итоги Лаврову.
Как бы то ни было, он вышел таким, каким вышел. Говорят, он когда-то любил жену. Дочь его, Мария Петровна Негрескул, однажды проездом навещала его, и Лавров о ней хотя думал немного, но не забывал совсем. А засим он жил вечно в толпе, но всегда одиноко сердечно, сам с собой, и не тяготился этим. Мие сначала было жаль его, но, наблюдая, я убедился, что ему и не нужно этих привязанностей, — он их не искал, не дорожил ими, когда они оказывались возможными, не дорожил и не замечал даже, если кто-нибудь любил его. Лишь бы был человек почтителен, льстив, ухаживал за ним, а там — как знаешь. Любишь, не любишь — все равно, да и что за интерес? Лавров жил вообще счастливо, то есть был доволен жизнью своей. Он огорчался исключительно только
56*
тогда, когда случалось ему испытывать какое-нибудь оскорбление, то есть проявление к нему непочтительности. Тут он огорчался до того, что даже заболевал, лежал в постели и мог даже умереть от удара, так что в этих случаях его приверженцы трепещут. Но никакая гибель каких бы то ни было дел, людей, разгромы не поражали его — он все это принимал легко и спокойно.
Если при этом оставались люди — хотя бы глупые и ничтожнейшие или первые встречные девчонки-студентки, — которые около него вертелись, ухаживали за ним, спрашивали его советов и так далее, Лавров сиял, цвел здоровьем и весельем. А эти люди, вечно сменяясь, постоянно были около него.
По наружности это высокий, плотный, весьма сановитый и представительный старик, весь седой, с белой окладистой бородой и длинными волосами. У него сохранились деланная светская любезность, приветливое обхождение, хорошие манеры русского барина. Первое впечатление он вообще производил очень благоприятное, но не было людей (кроме Лопатина и дурачка Л. М.[50]), которые бы сохранили к нему любовь и уважение после несколько продолжительного и близкого знакомства.
Не говорю о его либеральных друзьях — те его поддерживали по чувству долга, да и потому, что его видели раз в несколько лет. Притом же в нем, для смотрящих издали, казалось симпатичным верное держание знамени, верность делу. В этом отношении Лавров, конечно, безупречен, хотя его верность, верность такого характера, легко сохраняется. Не говоря уже о том, что он лично не страдал, не выносил испытаний, не приносил делу тяжких жертв, он никогда не истощался, не надрывался, а потому не на чем ему было истрепаться.
Ткачев не перенес краха своего дела и сошел с ума. Соколов спился с круга. Герцен погрузился в унылое разочарование. Крапот-кин отстал от русских. Все они верили в живое, конкретное дело и потому вместе с ним страдали, росли, истощались. У Лаврова дело не живое, не действительно существующее, а книжная, отвлеченная формула, которая, конечно, остается одна и та же, как бы ни шел действительный мир. Такое лело не могло одушевлять, не могло особенно радовать, не могло и приводить в уныние, потому что в жизни его не было — оно не росло, не падало, не подвергалось опасности, как не подвергается опасности математическая формула при обвале здания. Здание рухнуло. Для живого человека это ужасно. Что толку в формуле, когда вокруг вас развалины? Лаврова же собственно здание не интересует, и он о нем, о его красоте или
безобразии, удобствах или недостатках, даже понятия не имеет. Его интересует только его мысль, его формула, а она вечно цела у него. Более живой человек спросит себя: да верна ли формула? Если жизнь не такова, то ведь формула — вздор, фантазия. Такие вопросы не могли приходить в голову Лаврову. Его ум не был достаточно силен для того, а наблюдательности совсем не существовало. Раз навсегда запомнил известные общие положения передового миросозерцания, сообразно с ними подвел себе теорию и затеи застыл с ней, вечно ею любуясь, не умея и не желая интересоваться чем-нибудь, кроме нее. Само собой, при таком складе ума, при таком