А Мюрат трясет кудряшками, обнажает саблю и, вертясь в седле, сообщает в виде приветствия:
– Сыны Франции! На вас смотрит император!
А гусары и кирасиры крутят головами, не веря – может, ему надоело: поле-то вон какое большое, а проклятая эта Россия – еще больше, может, он отвернулся, но нет – прямо на нас смотрит. А Мюрат указывает саблей туда, где дым стелется гуще всего, то есть на правый фланг, где, говорят, четыреста испанцев, вроде как последнего ума лишившись, вместо того чтобы со всеми вместе пятки салом смазать, решили под ураганным огнем наступать и заслужить себе крест Почетного легиона – не иначе, как на могилку. Да мы-то при чем: хотят, чтобы из них колбасу сделали, ну и на здоровье, это их дело. Однако маршал прикладывает левый шенкель, и раздается долгожданное:
– Четвертый гусарский! Садись!.. Пятый и Десятый кирасирский! Садись!
Что в переводе на человеческий язык значит: ну, дармоеды, хватит прохлаждаться. Тут запевают горны, стучат барабаны, кони ржут, солдаты матерятся себе под нос, а Совокюпман и Бельмо, выехав на два корпуса вперед, берут сабли подвысь, отдавая салют завитому и разодетому маршалу – ну, не маршал, а чудо, истинное чудо в перьях. Кто-то бурчит, что будем брать русские батареи на правом фланге: разве я тебе не говорил, Жак, что от этих черномазых коротышек-испанцев из 326-го добра не жди, обязательно какую-нибудь пакость подстроят, что за люди такие, может, хоть ты мне растолкуешь, Пьер, какого дьявола сшиваются они в России да еще героев из себя корчат – тьфу! – чего они тут забыли, нет бы дома сидеть в навозе по уши, а еще лучше – кормили бы вшей по долгу своему и праву в лагере под Гамбургом, им там самое место.
– К бою! – подает команду Мюрат: вот неймется человеку.
– По-о-олк! Сабли вон! Спра-а-ва по три-и! Рыысью ма-арш! – заунывно запели Совокюпман и Бельмо.
И примерно тыща двести сабель с шелестом и шипом выскользнули из ножен, и как раз в этот миг над дымом, копотью и всем прочим паскудством раздернулись немного облака, и выглянуло солнце – уж не Аустерлица ли? – огромное, круглое, красноватое, такое, знаете ли, очень русское солнце, причем, словно заранее все рассчитав и подготовив, подгадало выкатиться не раньше и не позже, а в тот самый миг, когда можно будет заиграть на блестящей стали. И весь этот лес сабель вспыхнул и заискрился так, что чуть не ослепил стоящий на вершине холма за спиной Бонапарта императорский штаб, тотчас разразившийся восхищенными «божемой» и «чертвозьми», какое волнующее зрелище, ваше величество.
А Недомерок, словечка в ответ не проронив, оглядывает критическим оком местность, прикидывая, какое расстояние придется одолеть кавалерии – да, пожалуй что, версты две с половиной – чтобы подоспеть на выручку 326-му, и достаточно ли просохла раскисшая от вчерашнего дождя земля, чтобы копыта лошади не завязли.
– Как ты смотришь на это, Клапан-Брюк?
– Смотрю в оба, ваше величество, – отвечает тот с воодушевлением, поскольку благоразумие подсказывает ему: в случае иного ответа Недомерок может отправить его поглядеть на пейзаж вблизи, с него станется.
– И что думаешь?
– Ду-ду-маю, ваше величество, что зрелище грандиозное.
– Болван, я спрашиваю, сколько людей уложит Мюрат, прежде чем доберется до русских батарей?
– За-за-трудняюсь сказать точно, ваше величество. Если на га-га-глазок, то че-че-ловек семьсот убитыми и ранеными. Мо-мо-может, и больше.
– Вот и я так думаю. – Недомерок вздохнул, предназначая этот вздох истории. – Но если это нужно для славы Франции… На то и война, Клапан-Брюк! Аля герр, как говорится.
– Истинная правда, ваше величество.
– Это печально, но необходимо. Сам знаешь, честь отчизны и все такое.
Покуда на вершине холма шел этот разговор, второй батальон 326-го линейного подобрался к русским шагов на триста. Пройти их, даже если идешь сдаваться, будет нелегко.