С ними отправлен был сержант Арцыбашев.
Дорогой Левин ласково заговорил с своим доносчиком, расспрашивал его о семье, о детях; но тот всю дорогу упорно молчал, раз навсегда заявивши: «Мне с тобой разговаривать не след, да и не о чем, мое дело сторона».
Левина везли из Пензы на Муром. Когда проезжали лесом, Левин попросил Арцыбашева остановиться.
— Для чего? — спросил Арцыбашев.
— Богу помолиться... Тут недалече покоится прах сестры моей, персть ее, пыль, зола.
Арцыбашев позволил. Левин, выйдя из телеги, упал на колени и поцеловал землю. При этом кандалы зазвенели на нем.
— Слышишь, сестра моя, слышишь? — сказал он восторженно. — Это не оковы звенят, не железо, а золото... Из него куют мне золотой венец вместо тернового.
И он снова поцеловал землю.
— Прощай, прощай, прощай! Скоро увидимся.
Встав с земли и подняв руки к небу, он радостно воскликнул:
— Вон она, над лесом летит! Это душа ее... золотой венец, золотые волосы!
Потом, оборотясь лицом к западу, с горестью произнес:
— А ты где? Ты где, добрая моя? Увижу ли тебя когда-нибудь?
17 апреля Левина привезли в Москву и сдали в Тайную канцелярию. Все, что он имел, отобрали у него. Когда в Муроме отказались дать почтовых лошадей под колодников, то Левин сам купил для дальнейшего своего следования вместе с своим доносчиком и сержантом, купил на свой счет телегу, сбрую и пару лошадей, одну каурую, а другую гнедо-пегую... Таковыми названы эти исторические лошади в следственном архивном деле о Левине... У Марка-королевича, югославского героя, был «кудрявый» конь, «шарац», с барашковой шерстью, у Александра Македонского был буцефал-конь, у Левина — каурый и гнедо-пегий... За все это он заплатил 14 рублей! Таковы были тогда цены на все, в том числе и на жизнь человеческую... Отобрали у Левина дорожный пуховик, две подушки, лошаковое одеяло, серебряную печать, кошелек с замком, все это, вместе с 10-ю оставшимися у него алтынами, становилось государственным достоянием.
— Разделиша ризы моя по себе, — шептал он, когда его раздевали перед допросом.
Жаль только ему было расставаться с святцами, подаренными ему Ксениею и служившими для него дневником и памятною книжкою. Там, против 24 генваря под именем «Ксения» подписано было: «Тобою, светлая, пресветися душа моя. С тобою, чистая, убелюся паче снега».
Наконец он предстал перед грозного Андрея Ивановича Ушакова, который собственно по наружности был совсем не грозен. Полненький, жирненький, гладенький, с вздернутым носиком, с ожиревшими серыми глазками, он напоминал царскую ключницу, которой недоставало только телогреи и бабьей кики. Он ходил с развалочкой, говорил медленно и ласково, и когда подписывал смертные приговоры, то всегда старался, чтоб росчерк пера вышел покрасивее. Даже выражение «смертная казнь» он всегда старался смягчить тем, что слово «казнь» писал с «ерем» в середине, «казьнь», и когда ему говорили, что следует писать без «еря», он отвечал: «С ерем, друг мой, помягче». Когда в его присутствии пытали подсудимых, то лицо его выражало полнейшее добродушие, и когда пытаемый, не вынося мук, кричал: «Скажу, все скажу!» и часто лишнее, чтоб только избавиться на секунду от адских мук, вздохнуть, не задохнуться, не умереть под пыткой, Андрей Иванович обыкновенно говаривал с улыбочкой: «Хорошее это дело — пыточка, не мучишь по крайности долго человека, сразу скажет». Зато кучеру своему никогда не позволял стегать лошадей, даже слегка. «Что ты живодерничаешь? Блажен, иже и скоты милует», — обыкновенно замечал он.
— Что, друг мой, скажешь хорошенького? — ласково спросил он Левина, когда того ввели в канцелярию.
Левин молчал, озадаченный такими словами.
— Благополучно ли доехать изволил из Пензы? — продолжал Ушаков все тем же тоном.
Левин опять молчит.
— Сказывают, у вас в Пензе антихрист появился? А? Молчание.
— Жаль, жаль... так как же, друг мой? Экой ты неразговорчивый какой... А мне бы любопытно было узнать об антихристе-то... И насчет печатей — любопытно, любопытно...
Потом, обратясь к подьячим, сказал:
— Допросите его по пунктам. Меня он не хочет огорчать.