— Вот я тебе говорила, Оринушка.
— Что ж ты мне, мать моя, говорила?
— Что дите не сгорит, вот и не сгорело.
А унисон все тянет за душу, становясь безотраднее и безотраднее:
«Как возговорит Христос Царь небесный:
Ох ты гой еси, аллилуева жена милосерда,
Ты скажи Мою волю всем людям,
Всем православным христианам,
Чтобы ради Меня они в огонь кидалися,
И кидали б в огонь младенцев безгрешных»...
— Матушка! Богородушка! Укрой!
— Ох, матыньки!
— Ой, последни денечки!
А страшный унисон все тянет:
«Погорите-пострадайте за имя Христово,
Не давайтесь вы во прелесть зверину,
Во прелесть зверину, во антихристову.
Что антихрист взял силу большую,
Погубит он веру Христову,
Что поставит свою веру злую,
Он брады брить повелевает,
Креститься щепотью завещает»...
— И приходит это он, мать моя, антихрист-от, к ей, к Варваре, в образе вьюноши, и говорит это вьюнош млад ей, Варваре-то: «Варварушка, говорит, дай водицы испить». Вот как это она дала ему водицы, а он, мать моя, возьми да и выпей без крестного знаменья, да как засмеется, и говорит: «Будешь ты теперь, Варварушка, помнить меня». И с тех пор, мать моя, стало у Варвары живот пучить, разнесло во как! — слышится в соседней кучке бабье соболезнованье.
— А он что, антихрист-от, девынька?
— Ему что псу эдакому поделается? Взял да и провалился сквозь землю... О-о-охо-хо!
— А Варваре, поди, придется рожать?
— Знамо... Да каково от беса-то рожать?
И везде только и слышно: бес да антихрист, да во образе змия, да во образе зверя, последние дни да Страшный суд... Жизнь полна ужасов, да и на том свете огонь, смола, горячие сковороды, черти...
Один унисон умолкает, а вместо него слышится другой голос, не старческий, а молодой, страстный. Это поет Азарьюшка, спрятавший уже за пазуху золу и обгорелые пальцы фанатиков:
«Не сдавайтесь, мои светы,
Тому змию седмиглаву,
Вы бегите во пустыни,
Во темны леса дремучи,
Вы костры в лесу поставьте,
Горючой насыпьте серы,
Телеса свои сожгите»...
— Что ж, и сожгем, коли время придет, — говорит мрачно старый Януарий.
— Не сдадимся! — слышатся мужские голоса. — Гореть, так гореть за веру, за бороду.
— Не сдавайся, братцы! — раздается скрипучий голос Ильи Муромца.
— Ох, светы мои! Ох, детушки!
Истуканом стоит хорошенькая Евдокеюшка, бледная, неподвижная. Золотые волосы ее кажутся горящими от лучей солнца, которое, скрываясь за муромский лес, брызнуло на скит целым снопом света. От последних возгласов мужиков и баб девушка вздрагивает и хватается рукою за сердце.
— Евдокеюшка, где ты? Что это кричат мужики, — спрашивает испуганно слепая баушка Касьяновна. Девушка не слышит.
— Что за крик? Уж не Стеньку-ли Разина привезли на Москву казнить? Евдокеюшка! — взывает обезумевшая от старости старуха.
Девушка нагибается над ней.
— Я здесь, баушка, — говорит она.
— Что это? Дождик идет? Вона на меня капнуло... что это?.. Да теплый какой, — бормочет старуха.
Не дождик это был, то были слезы Евдокеюшки. Когда она нагнулась над старухой, брызнули слезы, да такие теплые, горячие... Их-то слепая и приняла за дождь...
Старое, онемевшее сердце ничего не чуяло. Чуяло сердце молодое, — и чуялось ему что-то недоброе.
Левин также вздрогнул при последних диких возгласах скитников. Взглянув на Евдокеюшку, он увидел, что она плачет, и сердце его сдавилось страхом и болью. Вчера еще она была такая веселая, долго говорила с ним, сидя на завалинке, с любопытством расспрашивала его о Москве, о Киеве, о Петербурге, говорила, что когда состареется, то пойдет странствовать по белу свету... Ее видимо тяготила скитская жизнь, хоть на нее и смотрели в скиту как на будущую «богородицу». Она была круглою сиротой, взята в скит десятилетнею девочкой и теперь считалась любимейшею и начитаннейшею ученицей Януария Антипыча... А теперь она плачет...
Да и как было не плакать? Вон слышится глухой, дикий хор скитников:
Уходите, мои светы,
Во леса вы, во пустыни,
Засыпайтесь, мои светы,
Рудожелтыми песками,
Вы песками, пепелами,
Умирайте, мои светы,
Что за правую за веру,
За свою браду честную...
XXII
САМОСОЖЖЕНИЕ СКИТНИКОВ
Старец Варсонофий недолго оставался в муромском скиту. Инстинкты бродяги, воспитанные в нем русскою историческою традициею о святости подвига паломничества и выросшие на почве его личных инстинктов, не сознаваемых им, но живших в глубине его души... Инстинкты поэта, пробивавшиеся из-за его грубой духовной коры, когда рядом с любовью к мертвечине старины, к ее бессмысленной обрядности и рядом с грубейшею верою в бесов во образе ляхов, в душе его сталкивались и эти бесы, и перстное сложение, и глубокая, самая чуткая отзывчивость к природе, к этой травушке-муравушке, к этим цветикам лазоревым, кринам сельным, к этим кусточкам и ручеечкам, эти инстинкты, положенные в основу его духа, постоянно влекли его куда-то в неведомые страны, к неведомым людям, чтобы на подошвах своих переносить пыль из одних святых мест в другие и трепать свою душу, как костригу перед Господом, мыкаясь из места в место, из града в град, из веси в весь, оправдывая данное ему когда-то царевичем Алексеем Петровичем прозвище «вечного жида» — Агасферия праведного или Никитушки Паломника. Это был, как и Левин, идеалист, хотя оба они не знали своих идеалов, а только чувствовали, что в душу их что-то постоянно толкалось, постоянно нашептывало: «Иди, иди, ищи — обрящешь, увидишь, узнаешь...» А что? Где? Как? — Это не вышептывалось, не подсказывалось, не чуялось...