Треск все ближе и ближе. Слышно кажется чье-то тяжелое дыхание. Перестал и дятел долбить, точно ждет, что будет.
— Не пугайся, — шепнул старик, — я завою.
И вдруг раздался странный, протяжный, словно жалобный волчий вой. Треск валежника сразу оборвался. Из-за листвы хмеля можно было видеть, как в нескольких десятках шагов, между двумя стволами деревьев темнела массивная голова, поводя ушами.
Вой повторился, еще жалобнее, потом другим тоном, третьим...
Грузное туловище медведя быстро перевернулось, и послышался усиленный хруст сухого валежника.
— Бежал дурачок, — сказал старик, улыбаясь.
Младший широко перекрестился и вздохнул самой глубью груди.
— Здоровешенек, да глупешенек, — продолжал старик, — сразу испужался, малый, думает, стая голодных волков. А он парень не из ловких.
— Да, Бог спас. Теперь бы скорей и к жилью, а то неровен час.
— Добре. Идем.
И путники снова пошли по тропе в глубь бора. Бор становился все мрачнее, угрюмее, тенистее. Не слышно было ни дятла, ни желны. Стволы деревьев гуще и гуще прижимались друг к другу.
— Эх, вертепа ты, вертепушка Божья! Дебря ты беспросветная! — бормотал старик как бы сам с собою. — Вспоминал я о тебе, великой темной деберушке, во пещерах киевских.
И снова умолкал. Поэтическое чутье могучести и красоты природы, как видно, будило в старике какие-то воспоминанья.
— Мощи там в пещерах лежат угодничка Божия преподобного Ильи Муромца... Чай, видел? — спросил старик.
— Как же, прикладывался к ним.
— Вспомнились они мне вот тут, в этой дебри муромской... Должно, угодничек святой Илья здесь хаживал, маливался, може, во вертепе этой.
Что-то ударило его по голове и скатилось наземь.
— Что это? А! Еловая шишечка, хоть и не Макар я, кажись.
Еловая шишка снова упала. Старик поднял голову. На нижних ветвях ели скакала белка.
— А! Это ты, воструха, мечешь в меня шишками... Ишь скачет дурашка — и веселехонька, поди ты... О-о-хо-хо! Как-то все Господь премудро устроил... Вот она себе скачет тут по веточкам, — и нуждушки ей нет до того, что люди делают, что-то творится в Москве-матушке, что в Питере поделывается, какие там батюшка царь Петр Алексеевич новые вавилоны затевает... Скачет она, зверина малая и довольна, коли орешек найдет, — и завидушки-то у ней нету, жадности этой, что у человека, оком бы несытым и несытым сердцем все пожрал и у друга-недруга кусок бы из горла отнял, да не с голоду, а с того, что у самого лари и клети от богачества ломятся... Э-э-хе-хе! Житие ты человеческое, житие плачевное... А белочке Божьей и горюшка нету.
Но вот лес начал редеть. Чаще и чаще становились прогалины, светлее становилось кругом, голубые просветы над бором расширились, солнце заглядывало глубже и глубже в разредевшую чащу.
Вон и поляна вырисовалась из-за чащи. Одна половина поляны и лес облиты лучами солнца.
На поляне, из-за деревьев, виднелись строения. Вился белый дымок к небу.
Присутствие жизни сказалось сразу, во всем: то затявкает собака, то прокричит петух. И лесные птицы стали как будто говорливее, когда выбрались из мрачного дремучего бора.
Где-то глухо, гнусливо прокуковала кукушка. Кобчик, маленький хищник ястребиной породы, задорно и звонко кикикает, гоняясь за каркающей вороной.
Золотистая иволга назойливо преследует неповоротливую сороку и сама же свистит и трещит, словно бы ее обижали, а не она.
Звуки жизни так и хлынули отовсюду, точно вырастали из земли, зарождались в воздухе.
— Вот и скиты — тихое пристанище, — сказал старик, отирая потный лоб.
— Слава Богу, пустыня, — отозвался младший его спутник.
— Давно я тут не был, — продолжал старший. — Поди, многое изменилось.
— А признают тебя, дедушка?
— Собаки не признают, чай, новенькие теперь, а люди, надо полагать так, признают.
— А как-то меня примут?
— Вестимо как: спервоначала с опаской, с искусом, а потом в свой закон введут, — без этого нельзя. Да закон у них русский, старый истовый закон, и живут истово, не то что в проклятом Вавилоне-Питере.
Они вышли, наконец, на поляну. Широкая ровная поляна обнаруживала присутствие прочного и постоянного жилья человеческого. Деревянные избы, большие и малые, обнесенные заборами, и крытые навесы раскинулись по поляне, а некоторые хоронились одним боком в лесу.