Как у нас на Дону во Черкасске
Собирались казаченьки во един круг.
На кусту боярышника воркует горлинка, и маленькой Марьюшке так жаль ее деток, которых она видела в гнезде и приносила им хлебца, а они хлебца не ели...
Власьич подплывает к берегу, вынимает плетешок с живою рыбою, разводит на берегу огонь и, очистив рыбу, варит из нее вкусную щербу...
А вот отец едет с охоты на вороном коне. Богатый чепрак блестит узорами, которые мама вышивала... И Марьюшка бежит навстречу отцу, который сажает ее к себе на седло, и они скачут, скачут по степи, так что дух захватывает...
Смелою и своевольною росла Марьюшка. Сама разъезжала по Дону в каюке, сама ходила в лес к своему любимому пчелинцу, старому Бобрику... Гудом гудят пчелиные рои по деревьям, заливается по лесу всякая птица, дятел долбит дерево... Жаль Марьюшке дятла: по ночам, говорит Бобрик, он стонет в дупле, на своем гнезде, стонет потому, что у него головка болит от постоянного долбления деревьев... Марьюшке хочется послушать стонущего дятла, но по ночам она всегда спит и никто ее не будит... А кукушка все плачет потому, что она беспамятливая, гнезда своего не помнит... Для Марьюшки понятен говор травы в поле, говор леса, трепет горькой осины... О, золотое детство! Куда все это уплыло?
А цыганка говорила, что Марьюшка «найдет свою долю в царских палатах...»
— Ох, нашла, нашла я мою долю! Нашла в царских палатах! — в страстном отчаянии ломала она себе руки. — Ваня! Ванюшка! Ненаглядный мой! Не ты отнял мою долю, не ты, голубчик... Ох, долюшка моя! Растоптана моя долюшка царскими ногами...
И снова в этой тоске непроглядной картины далекого детства заволакивали это настоящее с его острыми ранами...
У Бобрика такие добрые, ласковые старые глаза... И у Головкина ласковые, но под их взглядом стыдом красятся щеки... У Шафирова паточный голос, сладкие, гадкие глаза... Власьич, Власьич добрый! Рассказал бы лучше, как вы под Азов-город ходили... Фу, какая тоска, какая смертная тоска!
А эти ядовитые глаза княгини Черкасской... А эти страшные слова этой страшной бабы: «Иван да Марья — на одном стебельке...»
Ух! Холодною льдиною дотронулись до сердца... Холодно-холодно на сердце...
Нет, больше не плачут глаза, выплакались все слезы, высохли, на душе пересохло...
В это время в комнату вошла пожилая женщина, вроде нянюшки, и тихо подошла к выплакавшейся фрейлине.
— Что, мамушка, видала? — спросила последняя упавшим голосом.
— Самого видала, боярышня.
— Будет?
— Велел сказать, боярышня, что будет сам: как-де, после ужина, раздену царя и уложу спать, так-де и приду.
— А обо мне спрашивал?
— Пытал, матушка: как-де Марьюшка в здоровье?
— Что ж ты сказала?
— Сказала, боярышня; боярышня-де, говорю, была сомлевши, а теперь-де ничего, слава Богу.
— Что ж он?
— Приказал: буду-де неупустительно.
Девушка задумалась. Вспомнилось ей, как они сблизились, как она полюбила его, как потом они все вместе с царем и с царицей ездили в иноземные государства... Был тут и он... В Гданске справлял царь свадьбу княжны Екатерины Ивановны с тамошним герцогом... Веселости всякие, гулянья... Сад горит потешными огнями, а промеж деревьев темно-темно... Музыка так вот кровь и бросает то к щекам, то к сердцу... И он тут, держит за руку, обнимает... «Солнышко мое незакатное, Марьюшка... назолушка моя...» Все сгинуло, все смолкло — и огни, и музыка, и далекий говор... Память помутилась, ноженьки подкосились...
— Ты бы сняла с себя это, — сказала мамушка. Девушка вздрогнула.
— Дай я раздену тебя, родимая, — продолжала мамушка, — дам тебе что полегче.
Девушка молча повиновалась. А в душе какой-то разброд ощущений, мыслей, вперемешку, разорванными клочьями образы прошлого и настоящего... Мать с кроткими глазами расчесывает ее непослушную косу... За окном меж ветвями иволги пересвистываются... Шелковая, с серебром черная борода отца, которую теребит девочка... Нева, дворец... Гам какой-то невообразимый, в ушах звенит... Слышит она, как царь говорит: «Взять во двор Марью Гаментову...» Точно голос казачьего сотника Чернухина: «Стреляй в этого стрепета, а я — в этого...»