Я бы могла сказать, что если бы я была на месте того, кто с ней разговаривал, то наверняка вышла бы из себя. Брэнди обращается с любыми поставщиками услуг так, словно они мальчишки, которые развозят заказы для захудалой пиццерии на углу. Я думаю, Брэнди бы сильно удивилась, если бы узнала, что очень даже способна обидеть кого-нибудь — меня, например, или маму, которая еще была замужем за папой, когда она нарисовалась на горизонте.
— Ты ведь любишь карри? — говорит Брэнди и, покачивая своей подтянутой попкой, идет в кухню с гранитными столешницами, травертиновым полом и абсолютно всеми кухонными принадлежностями, которые только было придуманы человечеством.
Мне больше нравится наш с мамой тридцатилетний оливковый холодильник.
— Привет, солнышко, — говорит папа, вываливаясь из спальни со светловолосой и явно чем-то недовольной Кэролин на руках.
Солнышко. Для меня это слово будто удар током. Потому что оно заменило мое настоящее имя, которое ему неловко произносить: Аура. Для него оно вроде татуировки, которую он опрометчиво сделал, когда ему было восемнадцать, и из-за которой он теперь всегда носит рубашки с длинными рукавам, даже в самую жару. Аура — слово из его растраченной впустую молодости, нечто, из чего он давно вырос.
— Мы сегодня немножко капризничаем, — говорит папа и целует Кэролин в макушку, а затем приглаживает ей челку.
— Показывают один из наших роликов! — кричит Брэнди из кухни. Она указывает на их идиотский телевизор, встроенный в дверцу холодильника, и принимается раскладывать по тарелкам индийскую еду. Не знаю, как кому, но, по-моему, от их карри слегка пованивает нестираными носками. — Обожаю этот ролик, — говорит она, пялясь в маленький экран. — Аура, ты его уже. видела?
Да спустись же на землю, в конце-то концов!
Единственное утешение во всем этом бардаке — я точно знаю, что родители Брэнди ненавидят папу. Даже так: ненавидят. Ведь их девочке полагалось выйти замуж за главу корпорации, или за нобелевского лауреата по химии, или — предел мечтаний — за президента какой-нибудь банановой республики. А не за жалкого страхового агента, у которого за плечами предыдущий брак и ребенок от него. Спорить могу, День благодарения ему нелегко дается. Я воображаю, как он вертится на семейном ужине (и размышляю о его неминуемом разводе с Брэнди, который гарантированно случится, как только она встретит своего нобелевского лауреата по химии), и это немного примиряет меня с сегодняшним убогим деньком.
— Ну, налетай! — Брэнди тащит тарелки к столу.
Напротив моего места на столе стоят две коробки — завернутые в подарочную бумагу явно еще в магазине, одна на другой, — и еще открытка с обязательными пятьюдесятью баксами. Но меня дерьмовые подарки не интересуют, я вся во власти того, что творится у меня дома. Где-то в желудке у меня застряла фраза: «Моя мама — это веревка, разматывающаяся в никуда», словно гигантская колония сальмонеллы. У меня такое чувство, что меня сейчас вырвет. Я хочу рассказать обо всем папе — просто выпалить все скороговоркой, — и пускай дальше как хотят. Хочу хоть кому-то рассказать, потому что Дженни уже вне зоны доступа. (Обижаюсь ли я на нее за это? Ведь на нее столько всего сейчас свалилось. Положа руку на сердце могу сказать, что да, обижаюсь.) Но я обещала маме — «больше никаких таблеток, никогда», — но именно о них папа сразу подумает. Если потребуется, ей свяжут руки за спиной и разожмут зубы воронкой. И еще я обещала не звать папу. Если я нарушу свои обещания, мамина любовь ко мне исчезнет, как будто она никогда и не принадлежала мне, как будто это всего лишь библиотечная книга, которую я должна была возвратить.
Наверное, думая обо всем этом, я смотрю на подарки слишком долго, потому что Брэнди говорит:
— Ну, вперед! Они теперь твои, можешь их открыть.
— Нет, я просто… — Запинаюсь. — Я…
Очень хочется рассказать. Я смотрю на папу умоляющим взглядом, но он повязывает Кэролин слюнявчик и ни на что не обращает внимания.
Мне вдруг приходит в голову, что, возможно, говорить вовсе не обязательно. Может, папа и сам все увидит, правильно? Ну, вроде как случайно. Поэтому я говорю: