Теперь могу признаться: в первые минуты свободы, едва за спиной лязгнули ворота, я растерялся. Пустынно, тихо, рельсы посверкивают, чья-то коза щиплет пробившуюся травку… Домой нельзя, к Валерию — снова лагерь, хоть я теперь по другую сторону зоны. Я ощутил себя маленьким в чужом и огромном мире, одиноким, ненужным… Не повернуть ли обратно, попросить работу по вольному найму?
И вдруг я вспомнил рассказ Леонида Андреева, слова человека, только что вышедшего на волю: «На закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна». Я сплюнул, озлившись, — и зашагал в райцентр, Зубову Поляну, получать паспорт. Первый в жизни, действительный на три месяца.
Вязьма той поры — милый городок провинциальный: особнячки позднего купеческого модерна и домишки с узорчатыми оконцами. Двухэтажное с верхотурой здание театра — увы, мне там дали от ворот поворот, зато местная газета напечатала мои рецензии на три спектакля подряд. В нашей с Валерием комнате, где от хозяев нас отделяла не дверь, а занавеска из цветной рогожки, чирикал и прыгал по клетке ухарь щегол. Правда, недолго — он подох от проникающего во все щели, пронзающего метастазами всю здешнюю жизнь духа лагеря.
Валерий приходил домой странно потемневший, неразговорчивый. О своей поэме он почему-то ни разу не вспомнил, от вопросов отмахивался. Он становился похожим на себя прежнего только в наших с ним ресторанных посиделках, где, приказав официанту никого не подсаживать, просил почитать ему что-нибудь из Есенина или Блока.
Неподалеку от управления Вяземлага был книжный ларечишко, развал — десятки таких в мое доарестное время торговали у Китайгородской стены от Никольской до Ильинки, — бери и листай, пробуя на вкус, потрепанные томики: Плутарх, Пинкертон, Гладков… А здесь я однажды наткнулся на книгу поэта, чье имя слышал от Комгорта (а тот — от Авербаха) — Мандельштам. Тоненькая книжечка, на светлой обложке хмурое слово «Камень». Старый усталый лев из последних сил тащил на загорбке мальчонку с кувшином. Я понял, что эти стихи надо читать медленно.
Дома я уютно устроился на топчане, закурил беломорину, — но из-за рогожки кто-то требовательно гаркнул:
— Эй, хозяин!
Гостя я узнал сразу. Он еще откидывал занавеску, а у меня в мозгу вспыхнуло и просвистело: «ГУШОССДОР»! Москва — Минск — шоссейная дорога! Чтоб выстроить цепочку — Темники — ГУШОССДОР — Вяземлаг — хватило секунды, и я сумел не удивиться появлению Максимова.
— Здорово, товарищ! — весело сказал Максимов. Будто мы дружески расстались день-два назад. — Рад видеть уже не «гражданина», а — «товарища». Валерка отсутствует? Ни хрена, без него обмоем.
Достал из чемоданчика поллитровку, походную закусь в накрахмаленной салфетке, добыл из нашего шкафчика стаканы и тарелки.
— За твое счастье, товарищ! — Максимов вкусно произносил шипящие, словно щелкал орехи. — Кем тебя Комгорт сосватал в управление?
До сих пор я молчал, но тут пришлось ответить:
— Клал я на ваше управление. Сотрудничаю в газете.
Не знаю, после какого по счету стакана Максимова осенила идея. Может, была припасена заранее, прорвалась в нужную минуту. Он хлопнул меня по коленке, захохотал от удовольствия и торжественно выложил козырного туза.
— К японской матери твою газету! Сколько тебе там платят — гулькин? Ты режиссер, артист, а у меня в Ярцеве контингент — три тыщи интеллигенции. Надо — позычим у соседей. Мы с тобой такой театр оторвем — ваш затруханный Мейерхольд сдохнет от зависти! Московско-Минский театр имени Сталина, ты — худрук! Снятие судимости гарантирую — собирайся, едем в Ярцево!
Глаза Максимова… даже не подберу, как лучше сказать: сияли, сверкали? В его ушах уже гремела овация, супруга начальника Вяземлага мадам Петрович подносила ему букет бурбонских роз, из царской ложи посылал воздушные поцелуи нарком Ежов…
— «Слепых» будем ставить? — спросил я, силясь насмешкой унять ненависть. — Или сразу «Гамлета»?
Я рванул водку прямо из горла, чтобы приглушить взрыв, но запал уже сработал:
— За что, сука, ты меня убивал на Двадцатке!? Мокрушник с Лубянки! Если б тебя не сменили, лежать мне б теперь под биркой!