А люди — ведь это же люди делали! — вызвали доктора Россихина в НКВД.
Бабушка рассказывала, что вернулся он совершенно бледный, даже голубой, полез в свой медицинский шкафчик и налил полстакана еще довоенного, для врачебных целей, спирта, но забыл его развести, выпил и задохнулся до слез, слава Богу, что она опять топила его печи и бегом принесла воды — всю гортань опалил, не мог вымолвить слова, и слезы текли по щекам, как у малого. Бабушка думала, что все это от спирта, но оказалось, он плакал из-за сына.
Его вызывали сказать, что сын был в плену, и наши войска освободили лагерь, где он находился.
— Живой и здоровый, — ответили ему, отчего-то в ответ совсем не улыбаясь. И пояснили, что после пребывания в карантине состоялся суд, который осудил лейтенанта Россихина Евгения Николаевича за пособничество врагу, и он отправлен в Котласские лагеря.
Николай Евлампиевич кричал и плакал, потом, успокаиваясь, допытывался, что за пособничество, с кем и кому, и ему ответили, что подробностей не знают, но в бумаге, которая пришла сюда, сказано, что лейтенант в немецком лагере был бригадиром.
Это что — обязательно предателем?
Мама и бабушка пожимали плечами, как будто было холодно, и переходили на какие-то бессвязные междометия:
— Охо-хо!
— Ну и ну!
И без всяких объяснений становилось ясно, что они не то чтобы напуганы, но сжались. Прихлопнули свои разговоры, а может, даже немножко и свои мысли. НКВД — это серый многоэтажный, не лишенный строгой красивости дом на подъеме главной улицы, и туда люди без приглашений не ходят.
И в войну, и после нее мы, как всегда и все дети, много и о многом болтали. Не болтали только об НКВД. Никто вроде нас специально — ни матери, ни учителя — не страшил серым домом на взгорке, но что-то все же, видать, витало, вокруг него, растворенное в воздухе, вызывающее если и не опаску, не страх, так желание не поминать всуе какую-то темную силу, непонятную и безжалостную.
Бригадир! В концлагере! Ведь и тогда было ясно, что это не работа такая, ее специально не просят и не получают, и что бригадир это просто старший, из таких же, как остальные, заключенных… М-да, и вот тут всякая, даже самая покладистая мысль останавливалась, потому что важны подробности, а их нет. И всякое разное можно допустить, не зная дела, и тут уж лучше помолчать, подождать, на всякий случай отойти в сторонку.
Но в том-то и дело! Все могут отойти в сторону! Кроме отца. А про мать и говорить не следует. Она в больнице, ей тяжело, и не надо ей знать о том, что сын, спасшись из одного лагеря, попал в другой.
Где он? Снова в плену? Только у кого? Выходит, из плена в плен, только теперь к своим? Из огня да в полымя.
Бабушка рассказывала, как Николай Евлампиевич, едва только она отпоила его водой и он перестал кашлять страшным, каким-то кощеевым кашлем, забегал снова по комнатам и все восклицал:
— Не может быть! Не может! Это неправда! Женя честный мальчик.
И еще прибавлял:
— Вот беда! Беда так беда!
Он рассказал бабушке, что сын записался на войну добровольцем, у него была бронь, ведь после института он работал на заводе, где выпускали пушки, но Женя от всего отказался, и докторова жена Елена Павловна очень сокрушалась — ведь сын даже жениться не успел. Ничего не успел! Мальчик!
Конечно, доктор забыл и про дом, и про рояль, да тут еще эти беженки. Бабушка прибежала однажды от доктора с совершенно круглыми глазами и спросила меня, что такое «капо». Этот же вопрос задала маме, едва она появилась на пороге.
Оказывается, эвакуированные устроили доктору скандал. Откуда-то узнали о сыне и кричали ему:
— Ваш сын капо! А вы — недорезанный буржуй!
И требовали:
— Уберите ваш рояль! Куда? Да хоть в сугроб, а то мы и сами, понимаете?
— Что за люди? — возмущались наперебой мама и бабушка. — Ведь сами пережили неизвестно что, доктор потеснился, добровольно пустил их, и вот тебе — благодарность! Как можно!