Что-то с ними случилось. Может, и они окунулись во всеобщую печаль и тоску, а тогда уже не до блеска.
Доктор сидел прямо, сложив руки на груди и вытянув ноги, смотрел на нас, и я распознал его отсутствие — он опять обретался где-то там, в ином пространстве.
Бабушка держала наш гостинец, покашливала, точно пыталась пробудить хозяина, но он глядел в нас, сквозь нас, мимо нас. И молчал. Будто кто-то загипнотизировал его, да и ушел, оставив одного.
Надо было хлопнуть в ладоши — где-то я читал про лунатиков, а это почти то же, что и загипнотизированные люди. Хлопнешь — и лунатик, если он идет, например, совершенно свободно ио коньку высокой крыши, тотчас проснется и упадет. И разобьется, конечно. Так что с лунатиками надо вести себя поосторожней. С загипнотизированными проще — они не на крыше, а стоят или сидят, как вот сейчас.
— Николай Евлампье-ви-ич! — ласково побудила его бабушка, но он не очнулся. — Докто-о-ор! Очни-и-те-есь! — проговорила она погромче. Но ухогорлонос не реагировал. Тогда бабушка повернулась ко мне, как к взрослому, и произнесла удивительное и не очень понятное слово: — Отрешился!
Я моргал глазами, стоял в полушаге за бабушкой и, перемещаясь в мир, где был сейчас доктор, попробовал, как не раз это случалось на улице, представить себе Африку, баобаб, лианы, кактусы и волшебных бабочек гигантских размеров.
Это удалось.
Странный доктор двигался в той жизни шагов на пять передо мной, замахнувшись сачком зеленого, под стать лесу, цвета с огромным, в обруч, входным отверстием, и целился в огненно-алую особь с черными и даже опасными усиками.
Он накрыл бабочку своим зеленым сачком, та хлопнула крыльями, красное слилось с изумрудным, но тут же снова цвета разделились, и странным образом, не порвав сачка, красная волшебница хлопнула крыльями, освободилась от пут — и тут же голосом Левитана Николай Евлампиевич проговорил:
— Они! Никому! Не нужны!
Я похлопал глазами, вернулся из Африки и услышал те же самые слова, только сказанные уже хрипловатым голосом доктора.
— Они никому не нужны!
— Кто? — не понял я.
— Бабочки! — ответил доктор, ничему не удивляясь. И кивнул головой за мою спину.
Я обернулся.
Возле барьера, огораживающего лестницу, ведущую вниз, стоял невысокий штабель из коробок с бабочками. Я их узнал сразу. Вернее, догадался, что это они. И, кажется, на крыльях перелетел к этим прекрасным коробкам. Но они лежали стеклом вниз. Так что бабочки были скрыты от взгляда.
— Они теперь неуместны, — сказал мне доктор со своего венского стула, так и сидя с вытянутыми ногами в померкших калошах. — Эта красота теперь не нужна никому…
И проговорил сокрушительное:
— Хочешь — бери!
Ну, ясное дело, я ничего не взял. Как можно!
Человек в отчаянии, бедствует и теряет надежду — да в таком положении он что угодно сказать может! Но я же не ворон какой-нибудь, чтобы налететь и утащить коробки с этими волшебными африканскими чудесами.
Бабушка, покряхтывая, спустилась вниз, вернулась с охапкой щеночек и нетолстых сухих палок, растопила печку, уважительно называя ее голландкой, а потом положила туда пару паркетин. Сквозь дырочки печной дверцы потянулись ползучие черные струйки вонючего дыма, лизнули кафельные бока, и тогда я понял, почему больше не блестят ее стенки. Разгорались паркетины медленно, дымно, но когда сгорал с них воск, — громко трещали, и пламя гулко билось в печи.
Тем временем я, получив согласие бабушки, но вовсе не Николая Евлампиевича, опять впавшего в гипноз, осторожно переворачивал коробки, разглядывая бабочек.
Не буду больше описывать их — это невозможно, да и бесполезно, как невозможно было бы описать каждый драгоценный камень в подземной пещере Маугли, книжку о котором я прочитал недавно. Бабушка подала мне влажную тряпицу, и я, выходило, не только получал несравненное удовольствие, но и приносил пользу. Коробки были пыльными только местами — с верхней боковины: туда оседал жилой прах, незримый и невесомый в чистой комнате, но все же осязаемый по прошествии многих дней, а может, и лет.
Я отирал коробки, вглядываясь в бабочек, в надписи над ними на нерусском языке, в острые жальца булавок, пронзавших когда-то совершенные тельца. И вдруг меня охватило чувство жалости к ним. Нездешние эти существа, застывшая их красота были приколоты иголками затем, чтобы, полюбовавшись ими, отвернуться? Не слишком ли это жестоко?