Обед его состоял из черствого куска пирога с бараниной, купленного два дня назад в лавке на соседней улице. Он съел его холодным, поскольку печки в его комнате не было, а если бы и была, все равно он не мог позволить себе тратиться на уголь. Поев, Коннор сел за статью для журнала Ливерпульской ассоциации рабочих, над которой корпел последние шесть вечеров. В ней он разбирал закон о детском труде. Он уткнулся в страницу, но буквы начали расплываться перед глазами. Он был измучен, в глазах ощущалась резь, голова болела – но дело было в другом. Он утратил ту созидательную злость, ту яростную энергию, которая поддерживала его во время учебы в университете, а потом, при изучении юриспруденции, помогала выносить ужасающую нищету. Его доклад для Радамантского общества должен был влить в него новые силы. Он слышал от нескольких человек, что достиг желаемой цели; если на следующей сессии парламента законопроект Шейверса будет одобрен, он сможет честно сказать себе, что немалая заслуга в этом принадлежит ему, что он помог спасти жизнь многим. И все-таки радость, которую он испытал, не слишком трогала душу. Он казался себе лицемерным монахом. В этой голой келье-комнате он не жил даже, а прозябал в ожидании чего-то значительного, откладывая гроши в почти безнадежной мечте когда-нибудь вернуться к изучению законов. Коннор был сам себе противен. Надо было пойти с веселой вдовой, Ирен, так, кажется, ее зовут. Лучше напиться, удариться в разгул, распутство, притвориться, что он живет полнокровной жизнью, – все, что угодно, и то будет лучше, чем это жалкое, тоскливое существование.
Но, вопреки своим мыслям, он взял перо и придвинул единственную свечу поближе к стопке бумаги. От старых привычек так просто не избавишься.
Должно быть, он задремал. Ему приснилось, что Ирен снова постучалась к нему, и на этот раз он встретил ее на дороге, поцеловал и поднял на руки. Во сне она весила, наверное, целую тонну; он зашатался под ее тяжестью и проснулся. Ничего не понимая спросонья, он несколько секунд слушал стук, пока не понял, что стучат в его дверь. Так-так, подумал он, не иначе как вдова пожаловала, больше некому. Скрипнув стулом, он бросился открывать, пока она не ушла, схватился за круглую ручку, резко распахнул дверь.
Неужели снова сон?
Но нет. Перед ним стояла Софи.
Онемев от неожиданности и удивления, он мог лишь во все глаза разглядывать ее. Ему казалось, что от нее исходит тепло, которое согревает не только его тело, но и растапливает лед в душе. Словно Коннор приблизился к пылающему огню. Коннор едва мог разглядеть ее лицо, поскольку капюшон ее длинного черного плаща был надвинут низко на глаза. Нежные, неулыбающиеся губы вызвали целый поток запретных, старательно отгонявшихся воспоминаний. Он прошептал ее имя. Она здесь… он вновь видит ее… все иное мгновенно потеряло значение; существовал только этот миг.
– Софи…
– Можно мне войти?
Ее голос, ледяной и враждебный, тут же развеял возродившиеся было глупые надежды. Лицо его приняло каменное выражение. Он распахнул дверь шире и жестом пригласил ее войти.
Видеть ее здесь, в этом убогом жилище, было невыносимо. Он смотрел на ее прямую спину, напряженные плечи, надменный поворот головы, когда она вошла в тесную, темную, нищенски обставленную комнату, и ему захотелось исчезнуть, или выскочить в дверь, или разнести всю эту рухлядь на куски. Когда она наконец повернулась к нему, в нем уже вовсю кипела злость, и он готов был сражаться. Именно ей, Софи Дин, он обязан тем-, что оказался в этом ужасном, унизительном месте, и сейчас он ненавидел ее за это.
– Вижу, это не деловой визит. С чем изволили прийти? Я задолжал вам?
Даже в тусклом свете сальной свечи он увидел, что она побледнела, и у него болезненно кольнуло сердце. Раньше Софи никогда не выглядела столь уязвимой, как сейчас, на секунду он даже подумал, не больна ли она.
Если он и был прав, то она удивительно быстро пришла в себя. С показным отвращением оглянувшись вокруг, Софи сказала:
– К счастью, я пришла не затем, чтобы полюбоваться, как вы живете. Не видно, чтобы вы встали на ноги, Коннор. Это больше похоже на то, что вы заслуживаете.