Пили в Марьиной Роще, как рассказывал Шебаршин, кстати, мало, да и вообще люди — в отличие от девяностых ельцинских годов, когда народ откровенно спаивали не самым качественным заморским спиртом «роял» (его звали просто «роялем», как некую канифоль или смазку для гитарных струн) — старались особенно не пить. В основном выпивали.
А это происходило редко, как правило, по праздникам либо в дни, связанные с какими-нибудь личными или семейными событиями.
Многие обитатели Марьиной Рощи держали в своих сараях кур и поросят. Ну, куры — это дело обыденное, мелкое, а вот поросенок, особенно подросший, превратившийся в глыбу весом пудов так в шесть — это дело серьезное.
Завалить такого поросенка — уже событие. Собирался весь двор, накрывали стол, жарили свежую, одуряюще вкусную печенку — каждому обязательно доставалось хотя бы по кусочку, — обязательно было на таких пиршествах и «хлебное вино» — сиречь водка. Пели песни, вспоминали прошлое, прежде всего военные годы, будь они неладны.
Леня Шебаршин тоже вспоминал военные годы. Особенно один из зимних вечеров 1942 года.
Жили Шебаршины, как известно, на втором этаже; было, конечно, тесно, но, ведомо всем, теснота в укладе русских людей никогда не считалась пороком, недаром же бытовала пословица: «В тесноте, да не в обиде», — а в небольшой квартире Шебаршиных жило три семьи.
Поздно вечером — синим, вьюжным — в дверь внизу кто-то постучал. Сильно постучал — знал, видимо, этот человек, что слабый стук на втором этаже вряд ли кто услышит… Стук услышали, только вот какая штука — очень уж никому не хотелось выходить в промерзлый, насквозь пробиваемый ветром, дующим из всех щелей, коридор, затем спускаться по скрипучей, покосившейся от времени лестнице вниз, открывать дверь.
Это было настоящим испытанием, проверкой организма на прочность.
Стук внизу повторился. Был он настойчивым, требовательным, и еще в нем было нечто такое, что обязательно сдергивает человека с места — это когда кому-то требуется помощь… Именно это и послышалось в неурочном стуке.
Кто-то из Шебаршиных в галошах на босую ногу, в старой телогрейке, накинутой на плечи, выглянул в ледяной коридор, затем, накрываясь с головой белесым паром, вымахнувшим следом из хорошо натопленной квартиры, прокричал, приложив ко рту ладонь:
— Кто там?
В ответ прозвучало что-то невнятное — не разобрать, что. А вдруг телеграмма, вдруг это заиндевелый старичок из ближайшего почтового отделения?
— Кто там? Не слышу! — в конце концов смельчак, решивший выскочить из тепла на холод, вынужден был спуститься по лестнице вниз, к двери, отодвинуть в сторону старый железный засов.
За дверью, присыпанной снегом, стоял усталый, похудевший, с ввалившимися щеками, в плохонькой солдатской шинели человек. Это был Владимир Иванович Шебаршин, Лёнин отец — его на сутки отпустили из госпиталя домой, отсюда он должен был вернуться назад в госпиталь, а оттуда с командой пополнения вновь оправиться на фронт.
Заохала, завсплескивала руками бабушка Евдокия Петровна, а мать Ленькина Прасковья Михайловна от радости чуть в обморок не грохнулась… Господи, это было такое счастье, такая удача для фронтовика — хотя бы на один день оказаться дома. А для домашних это было еще большим счастьем.
Первым делом надо было помыться — из таза, теплой водой, намылить голову и окунуть ее в таз. Хотя бы немного пофыркать, пролить воду на пол. Да-а, это такое счастье — очутиться дома. Бабушка Дуня тоже светилась от счастья — вон в соседний дом сегодня пришла похоронка, еще одного марьинорощинского жителя убила война — как это страшно! Как страшно вообще получать похоронки — желтоватые листки бумаги, заполненные фиолетовыми чернилами, подписанные командиром какой-нибудь стрелковой роты.
Когда была приготовлена вода и малость улегся поднявшийся шум, отец стянул с себя гимнастерку, а мать решила осмотреть глубокую зарубцевавшуюся рану — красную, затянутую тонкой непрочной кожей… Неожиданно мать вскрикнула и прижала к голове руки. Затянувшаяся рана была покрыта, как вспоминал потом Шебаршин, шевелящейся серой массой.