Всю нашу убогую нищету, произвол, закрытость границ нужно принять как разумную данность, благоволение, сошедшее на страну победившего счастья, а если человек не хотел согласиться с этой аксиомой, то сразу же отправлялся следом за Синявским или Григоренко.
Рокоссовский однажды сказал, как отрезал: «Недоучившийся поп пытался командовать нами, профессионалами армии».
История повторилась: такой же недоучка от религии — Михаил Андреевич Суслов, — предавший самоё доброту учения Христова, затолкал в марксистские догмы те огрызки нравоучения, которые позволяли ему и его присным, клянясь народом (в первую очередь русским, самым, пожалуй, многострадальным, если не считать тех, на кого обрушился геноцид, — карачаевцев, балкарцев, крымских татар, немцев Поволжья, греков, калмыков, турок, чеченцев, ингушей, да и прибалтийские республики с западными регионами Украины испили горькую чашу), манипулировать понятием, требуя от людей убежденной веры в то, что дважды два есть пять, а высшее счастье жизни составляет тотальная несвобода.
… Придворная критика, получив сладкий социальный заказ, подняла повесть Бориса Пшенкина до небес: и талантливо это, и смело, и недостатки показаны — но не злобно, разрушающе, а конструктивно, и характеры выписаны, и слог — в отличие от телеграфного, американо-хемингуёвого — самый что ни на есть народный, верный раздольным и неспешным традициям отечественной словесности.
Твардовский однажды сказал про литератора, в судьбе которого сыграл исключительную роль: «Выдержит ли у него темечко ухнувшую тяжесть нежданной славы?»
Пшенкинское темечко славы не выдержало. Погарцевав на читательских конференциях, он сел за новую повесть, сконструировал ее довольно быстро, по привычной схеме: всезнающий балагур-колхозник, крутой председатель, прославившийся в войну, но чурающийся передового опыта; партийный вожак, сменивший городскую квартиру на избу (жена танцует буги-вуги, упивается отвратительным Ремарком), встретил на селе молодую ветеринаршу, свою судьбу; ну, конечно, и пьяноту Пшенкин вывел, и бабку-колдунью, что зелья знает и несет тарабарщину, в которую, как ему казалось, он заложил глубокий, сокрытый смысл — с критикой основ марксизма… Журнал печатать его не стал: «Повторяешься». Он махнул в другое издание, там тоже отвели, толкнули в третий, противуположного лагеря — жахнули отрывок под рубрикой «Нарочно не придумаешь».
Начинались семидесятые, пришло время глухого самопознания, хоть и не разрешенного, но, тем не менее, повсеместного — все народы страны глухо роптали, дразнить их становилось все опаснее, как-никак дважды два есть четыре, а отнюдь не пять.
Как былинные плачи, так и крикливые агитки, набившие за десятилетия оскомину, не устраивали более читающую публику; ждали альтернативных героев и неординарных ситуаций. Разрешенная литература, вырождаясь в титулованное графоманство, молчала. Люди уходили в себя, замыкались, шел подспудный раскол общества на ячейки. Тех, кто отчаялся ждать и срывался на крик, — сажали, высылали или увозили лечить в психушки.
Другие, промучившись годы в ОВИРе, валили на Запад. «Еврейская жена не роскошь, а средство передвижения». Левые, как и полагается спокон веку на Руси, били друг друга, словно Пат и Паташон, — на усладу зрителям. Правые теснились единой группой, понимая, что любое изменение обстановки ударит в первую очередь по их позициям, — в бой ринутся интеллектуалы, связанные с наукой и техникой, люди знания, адепты асфальта, их на «Синь-травах» да «Багряных закатах» не возьмешь, им давай анализ и новый ритм, им, видишь ли, Петр Первый угоден, которого все истинные патриоты Державы не зря считают Антихристом за бесовскую страсть к западной гнили и небрежение к исконным традициям Государства, превращенного им в империю, где правили одни чужеземные супостаты…
Пшенкин попытался переписать повесть, но — зациклило, не мог превозмочь себя, пальцы отказывались выводить слова, что бились в голове, — дурных нет, теперь все все видят, но одни имеют силу крикнуть правду, а у других она словно комом в горле встает…