В отличие от въедливых прокурорских (вшивари, почувствовали послабление, начали из себя целок строить, вернуть бы наше время!) и медлительных, несколько тяжеловесных — толком еще не сориентировались — эмвэдэшников, отвечавших теперь за порядок в лагерях, Шкирятов и его начальник (этот — из новых, в коридорах не встречался, а может, из провинции переместили в Центр, дай-то бог) не задали ему ни одного вопроса, только строчили в блокнотики, не поднимая на него глаз.
Эти условия игры он принял сразу, нападал на прокурорских: «Произвол, культ личности осужден, а методы остались! Я никого никогда не пытал, свидетелей нет, меня взяли давиловкой и шантажом, не один я маяк потерял, посильней люди терялись, свято веря Сталину!» Требовал пересуда, отмены приговора, как необоснованного: «А пока будет приниматься решение — партия во всем разберется, справедливость восторжествует, зароком тому деятельность нашего ленинского ЦК во главе с выдающимся марксистом Никитой Сергеевичем Хрущевым, — прошу оградить нас, политических заключенных, от преследования уголовного элемента…»
… Шкирятов вызвал его вечером, молча подмигнул, кивнув на тарелку репродуктора, говорил сухо, рублено, давал понять, что беседа фиксируется:
— С вашим заявлением разбираются… Напишите, кто из лагерной администрации проводит политику на раскол среди заключенных…
— Вы уедете, а мне тут жить… Я в своей жизни никого не продавал и сейчас продавать не намерен, — не отрывая влюбленных глаз от лица Шкирятова, ответил тогда он, — не «Хрен» какой, а подполковник Сорокин, сталинец, а значит — патриот. Если б меня перевели из этого гадюшника в дальний филиал, где ссыльные живут, в библиотеку, скажем, и не тыкали всем и каждому моей статьей, — тогда бы я дал информацию. Устную, конечно… А так — увольте…
Через две недели его отправили в лагерь, где сидели бытовики. Часть из них была расконвоирована уже; приносили с воли продукты, водку, теплые носки, деревенские валенки; посадили в библиотеку; началась жизнь; со дня на день ждал отмены приговора, но Никита вдруг снова круто повернул, пуще прежнего попер на Сталина; вскорости, правда, снова отступил — петляет, понял Сорокин, на этом и сломит себе голову! Люди хотят линии, чтоб как рельс была, блестела чтоб и вдаль уходила, а когда сегодня одно, а завтра другое — ржа начинается… Это можно там, где парламенты всякие и конгрессы, а у нас крутить нельзя, у нас надо дрыном по шее, тогда проймет.
Там-то, в тишине и покое, он по-настоящему пристрастился к науке, признавшись себе, что пропустил целую жизнь, относясь к знанию, как к школьной занудине. Только здесь, в лагере, понял, отчего у арестованных интеллигентов в первую очередь опечатывали библиотеки, а после все книги свозили в контору: динамит, страх как рвануть может, если всех до него свободно допускать.
И пуще всех иных наук привлекла его сравнительная история Наводку дал учитель из Тамбова, посаженный за гомосексуализм. Грех его был столь уникален в городе, что даже разбирался на бюро. Кое-кто предлагал судить педагога по любой статье, только не по этой, стыдной, — позор области. Учителя пробовали склонить к даче чистосердечных показаний, которые бы позволили вывести его на пятьдесят восьмую статью, сулили минимальное наказание, но тот твердо стоял на своем: «Не я один грешен, но и Чайковский был таким, и англичанин Оскар Уайльд, готов нести крест за врожденную любовь к брату, не к сестре…»
Он-то и наставлял Сорокина:
— Вы посмотрите, мой сладкий, поглядите внимательно и неторопливо, сколь капризна и недотрожлива амплитуда истории! Растворитесь в ней, поддайтесь ее непознанному разуму, и, право, каторжная жизнь наша покажется вам не такой уж жуткой… Я готов с вами поработать, у вас здесь тихо, устроимся под лампою, станем спорить, как други, и поражаться, будто малые Дитяти, тому таинственному, изначально заложенному в нас, что не поддается никакому логическому объяснению…
Слова пидара лились скользким маслом. Тошнотворный запах, исходивший от него, был омерзительным, но тюрьма — бо-ольшой учитель, быстро наламывает бока: бери разум ото всех, кто рядом, хоть по крупице, но бери, а коли запах гадости, так ртом дыши, за каждую науку надобно платить, ничто само с неба не падает, это только бородатый еврей обещал: «Провозгласим коммунию равных, и все блага мира станут нашими»… Не станут. За них дохнуть надо от зари до зари, чтоб хоть какой интерес получить, а интерес никогда общим не бывает, он завсегда