— Нет, — снова сказала лилипутка, но было видно, что ей бы до смерти хотелось. Я глядел на Волкова и ничего не понимал. Или он притворяется, или ему и правда было так весело и интересно.
— Волков, — позвал я. — Эй, Волков!
Он увидел меня и пошел к забору, улыбаясь, будто мы с ним и не ссорились никогда. Он, по-моему, никогда не помнил, с кем он ссорился, а с кем нет.
— Видал? — сказал он и кивнул назад. — Искатели клада. Ищут наперегонки мою тапку, которую я зарыл. Умора.
Детсадники пыхтели и зарывались все глубже каждый в свою пещеру.
— Брось ты эти глупости, — сказал я. — Бежим, пока никого нет.
— Куда?
— Как «куда»? В лес, на речку, на станцию — куда хочешь.
— Видишь ли… я, пожалуй, никуда сейчас не хочу.
— Нет, хочешь. Не можешь ты не хотеть. Хочешь и боишься.
— Ты так думаешь?
— Да-да, боишься. Достоинства своего жалеешь.
— Какого еще достоинства?
— Своего собственного. Я все знаю.
— Слушай, а ведь я тебя сюда не звал.
Это верно, он никуда ни разу не позвал меня.
— Ладно, Волков; ну, я тебя прошу: давай убежим, пока не поздно.
— С тобой? — спросил он и сразу же отвернулся. И я увидел, что он в самом деле не хочет никуда убегать, особенно со мной, что ему без меня было гораздо лучше. Вот он смотрит в сторону на кошку, скучает и только ждет, чтобы я ушел.
— Я ухожу, — сказал я. — Ты еще пожалеешь.
— Нет, — сказал он. — Навряд ли.
— Я всем расскажу, чем ты тут занимаешься.
Он повернулся и пошел к горе. Ему наплевать было, что о нем станут говорить, — наверно, это и называлось «достоинством». Действительно, на ноге у него мелькала только одна тапка.
— Испугался, — крикнул я ему в спину. — Струсил! Я тебя презираю.
Но это уже было чистое вранье.
Я никогда бы не смог запрезирать Волкова, что бы он там ни сделал, как бы ни поступил. Я не мог ни разозлиться на него, ни обидеться как следует и мечтал только об одном: чтоб он наконец принял меня, пустил куда-то, куда и Котьку Деревянко, а меня все нет и нет. Но как он мог принять? Он же не записывал ни в какие списки, не распоряжался куда-нибудь впустить или выпустить, я даже не мог бы к нему попроситься, если бы решился по-честному. «Чего тебе?» — спросил бы он. И правда, чего мне от него надо? Были бы мы в ссоре, тогда проще всего предложить помириться, но он же со мной говорил, и играл, и ходил повсюду, даже как я его спасал в детском саду, вроде забыл, но все равно я чувствовал по разным мелочам, что он меня куда-то не принимает. То он переставал говорить с Котькой, если я подходил; или мог долго слушать меня, мои лучшие рассказы, которые всем нравились, смотреть мне в лицо и потом потрясти головой и сказать:
— Извини, я тут задумался и ничего не слышал. Ты расскажешь в другой раз, хорошо?
Или сам начинал мне что-нибудь сочинять, потом вдруг спохватывался и говорил:
— А, ладно. Давай лучше в ножички.
Будто он не предвидел от меня никакого интереса, будто знал заранее все, чего от меня можно ожидать. И я каждый вечер, лежа в кровати, смотрел в темный потолок и думал, что бы мне такое выкинуть или сказать, чтобы доказать ему, наконец, чтобы он увидел, и понял, и оценил меня, но не мог придумать ничего, кроме разных мелких хулиганств, вроде разрисовать кого-нибудь во сне зубной пастой или закинуть на крышу чьи-то трусики — он этому никогда не смеялся.
Потом я уже дошел до того, что начал за ним следить. Я делал это без всякой цели, часто даже не хотел, но невольно высматривал, где он сейчас, и что делает, и нельзя ли к нему будто случайно подойти и сделать что-нибудь вместе. Но даже если вместе было нельзя, я все равно продолжал незаметно следить за ним: мне все про него было интересно, что бы он ни делал. Вот утро, все бегут к умывальникам, и он бежит босиком в толпе, тянет сам себя за шею полотенцем и тут же сам от себя упирается. Или сидит один за столовой, думает о чем-то на бидонах из-под молока, где у него было место для одиночества, — подложил под себя тюбетейку, и никто-никто ему не нужен. Или идет по лесу с Региной Петровной, и она ему что-то серьезно объясняет, а он говорит:
— Вы так думаете?