– Будет, – сказал Владька, – хватит валяться! Вот тоже, сцепились!
Это значило, что чужак не сдрейфил и выдержал испытание. Из калитки, чуть склонив голову и, кажется, улыбаясь, на все это смотрела Варюша.
– Владька, черт, – сказала она, – он же у нас живет, вот отец узнает, тогда держись.
– А где отец? – спросил Владька.
– В контору пошел, – ответила Варюша, улыбаясь уже приметно. – Владька, вот твоя Нинка взяла у меня географию, так пусть она ее отдаст.
Она уже не смотрела на него, а, скосив глаза, разглядывала свою ладонь.
Пальцами Арсений зажал нос, чтобы перестала идти кровь. Владька откинул со лба вьющуюся прядь, посмотрел Варюше прямо в лицо холодными нагловатыми глазами и сказал так спокойно и равнодушно, как будто не было никакой драки:
– Эх ты, косая, собак, что ли, боишься. Ну, идем со мной, скажешь Нинке.
Нинка была его сестрой, в которую Арсений был влюблен. Странное дело: потом он никогда не мог вспомнить, какова она была, эта Нинка, не помнил ни лица, ни цвета волос, ни походки. Как-то получалось так, что когда Арсений бывал с Нинкой, он думал не о ней, а о Варюше, косоглазой и неловкой. Не Нинке, а ей желал он счастья и удачи. Она снилась ему в ту пору, когда ночи так темны, что кажется, будто светится море, поменявшись с небом местами, и в комнате душно даже с раскрытым окном. Нет, ей было больше, чем Арсению, ей было уже 17. И хотя любовного опыта у него было к тому времени предостаточно, порой он чувствовал себя рядом с ней сопляком, мальчишкой, пускающим бумажные кораблики.
Арсений Тарковский жил в белой мазанке уже много месяцев. Миновала осень с виноградным изобилием и длинными затяжными штормами. Дожди обрушивались на город черными столпами, и море, чернильного цвета с белыми гребнями на волнах, ревело день и ночь. Прошла зима, и снова наступила весна, раньше времени сменившаяся сухим и очень жарким летом. Даже море будто и не увлажняло воздуха, ставшего столь недружелюбным и по-человечески раздраженным.
Артем Васильевич по-прежнему заходил утром к жильцу. Но Арсений полностью приноровился к его характеру и научился отказываться от непременной стопки водки. Тем не менее ритуал оставался неизменным. Поскольку жилец отказывался от угощения, Артем Васильевич выпивал сначала свою стопку, а затем и предназначавшуюся собеседнику. В ответ Тарковский угощал его дешевым местным вином.
По воскресеньям, когда рыболовецкая артель не выходила в море и контора была закрыта, хозяин подолгу сиживал у Арсения. Нередко при этом он звал Варюшу, и она садилась на табурет, сложив ладони на коленях.
– Вот невеста выросла, – говорил хозяин, – а не за Владьку же ее отдавать, хулигана такого! Что, Варюша, – он лукаво взглядывал на нее, – вышла бы ты за какого капитана, а может, за англичанина, или хочешь за японца?
Тогда японские концессионеры пытались поднять давным-давно затонувший в местной бухте корабль (ходили слухи, что на корабле перевозили золотые слитки), и Артем Васильевич, как и другие жители городка, часами мог обсуждать эту тему и говорить о японцах, удивлявших город своей отчужденностью от всего русского, привычного.
– Скажете тоже, – краснея, сердилась Варюша, – я и не хочу замуж – кухаркой быть да поломойкой, я дальше учиться поеду.
И вставала, чтобы выйти из комнаты, а Артем Васильевич размахивал руками, и слова его прыгали в разные стороны, как кузнечики из-под ног.
– Брось, брось, не то, я не об этом, – говорил он, – ты лучше спой! Вот она, как мать, поет, – поворачивался он к Арсению, – уж вы поверьте, а мы винцо допьем… А уж мать-то покойница как пела!
Арсений тоже упрашивал Варюшу спеть. Сначала она отговаривалась, а потом пела. Голос у нее был немного резкий, и, пожалуй, не в пении проявилась бы она вполне, а в танце – так легко Варюша вскидывала руки, и такая легкая – при всей ее неловкости – была у нее походка. Была она легка по-птичьи, но танцевать не умела, вот и начинала петь.
Любимой ее песней была «По диким степям Забайкалья». Странно было слушать эту северную песню в сорокаградусную жару – даже мальвы опускали за окном свои широкие листья и обои потрескивали на стенах.