И тоже вышла. Они о чём-то говорили в другой комнате. А я лежал и молчал. Я слышал, как дядя ушёл. Он ушёл не простившись — первый раз в моей жизни! «Это конец, — думал я. — Конец нашей дружбы с дядей! Вот это уж не этвас! Совсем не этвас!» Мне захотелось вдруг умереть.
«Пусть я умру, — думал я. — Умру навсегда. Тогда они узнают! Они принесут мне бивень, но будет уже поздно. Они будут стоять, содрогаясь от рыданий, и протягивать мне бивень, огромный прекрасный бивень, но будет уже поздно. Я буду спокойно лежать и улыбаться. «Так им и надо! — буду я думать. — Нечего было обманывать!»
А ещё мне очень хотелось в цирк. Сейчас там начинается представление. Я представил себе, как там начинается представление. Я увидел цирковые огни, и огромный купол, и канаты под куполом и ощутил сквозняк — тот особый, неповторимый сквозняк, который всегда дует в цирке, — сквозняк, пахнущий лошадьми, и слонами, и медведями, и тюленями… Но что об этом сейчас говорить! Я никогда больше не пойду с дядей в цирк!
Я очень долго не разговаривал с дядей. С мамой я разговаривал, и с папой разговаривал, и, конечно, с Чангом. Потому что они были ни при чём. А с дядей я не разговаривал. И дядя со мной тоже не разговаривал.
Мой дядя был очень гордый. И я был гордый. Мама говорила, что я весь в дядю. Человек всегда растёт в кого-нибудь. Просто так человек никогда не растёт.
Когда дядя приходил к нам в гости, я молчал. И не глядел на дядю. И дядя на меня не глядел. Только немножко, краем глаза, боковым зрением. Я тоже глядел на дядю боковым зрением. Видеть что-нибудь боковым зрением — значит смотреть на что-нибудь прямо перед собой, а краем глаза следить за тем, что делается сбоку. То, что делается сбоку, всегда видится тебе смутно, как во сне. Но всё же видится. Вот так я и смотрел на дядю.
Я, например, брал газету, и смотрел прямо в газету, и читал там какую-нибудь фразу, например:
Да здравствует боевой руководитель внешней торговли товарищ Розенгольц!
Лозунг этот я переписал из дядиной газеты, — у дяди много лет хранились подшивки старых газет. У дяди даже были подшивки дореволюционной «Правды». Дядя любил читать старые подшивки, и тогда он становился задумчивым, потому что эти газеты напоминали ему минувшие годы, годы борьбы и тревог, напоминали ему его старых товарищей по оружию, из которых уже многих не было в живых. «Иных уж нет, а те далече…» — говорил при этом дядя. Это строчка из Пушкина. Дядя очень любил Пушкина.
Так вот, я смотрел прямо в газету и чётко видел там буквы, до того чётко, что у меня рябило в глазах и на глаза навёртывались слёзы. Потому что боковым зрением я смотрел на дядю, который сидел за столом и пил чай. Краем уха я слышал дядины отрывистые фразы, очень тихие фразы, которыми дядя обменивался с папой и мамой. С тех пор как мы с дядей поссорились, он больше не разговаривал громко. И больше не говорил «доннерветтер». И «этвас» он тоже не говорил. Дядя вообще стал очень тихим, как папа. Даже папа стал как будто громче, потому что тихим стал дядя. Просто папу стало больше слышно.
Всё это меня очень мучило, потому что мне было жалко дядю. И себя тоже. Я очень хотел с дядей помириться, но не мог подойти первым. Я чувствовал, что дядя тоже мучается, но тоже не может подойти первым. Такие уж мы были гордые.
Я всё сидел и смотрел прямо перед собой в газету, и буквы в газете становились огромными, и прыгали у меня перед глазами, и двоились, и я не мог ничего понять. Я по двадцать раз читал одну и ту же фразу и всё равно не мог ничего понять.
Рядом со мной сидел Чанг, тоже невесёлый. Чанг чувствовал, что мы с дядей поссорились, и хотел нас помирить, но это ему не удавалось. Чанг всё время подходил то ко мне, то к дяде, лизал нам руки и стоял, низко опустив голову, выражая этим высшее доверие и просьбу помириться. Но я не мог подойти к дяде, вспоминая те свои страшные слова. Я не мог себе этого простить. С тех пор прошло много лет, я давно уже стал взрослым, но до сих пор не могу себе этого простить. А тогда, в те дни, у меня вообще всё пошло вверх ногами.