Устроившись поближе к свету, он монтировал какую-то вещицу из новых, блестящих свежим лаком планок и брусочков, энергично ввинчивал шурупы. Работал он удивительно тихо, бесшумно. Что же он мастерит? Неужели даже и тут, возле больного Жуковского, возится с какой-нибудь моделью? Я негромко окликнул его. Ладошников оторвался от работы, приветливо кивнул мне, жестом позвал в комнату.
— Вот черт, заедает, — проговорил он. — Погляди… Что ты посоветуешь?
Я разглядел очень остроумную конструкцию наклонного вращающегося столика, который Ладошников сделал для Николая Егоровича, чтобы тому было удобнее читать полулежа. Что-то не ладилось в конструкции, столик плохо откидывался, и Ладошникову пришлось здесь заняться его доводкой.
— Извините, Михаил Михайлович, некогда… Николай Егорович не спит?
— Кажется, просто сидит… Отдыхает. Сегодня он много диктовал.
— Он каждый день работает?
— Да… Большей частью записываю я. — Ладошников грустно добавил: Спешит закончить.
Мы помолчали.
— А я приехал попрощаться… Сегодня уезжаю.
— Куда?
— Под Кронштадт… Понадобились наши аэросани. А кстати и водители. По-видимому, пойдем в бой…
— Кто же еще едет?
Я перечислил работников «Компаса», включенных нами в список.
— Почему же меня не записали?
— Михаил Михайлович, вы… Мы вас не пустим…
— Чепуха… Ты на чем сюда приехал?
— На аэросанях… Захватил с собой комиссара бронесил республики, продемонстрировал ему нашу машину… Кажется, он будет нами командовать.
— Где же он?
— Наверное, где-то тут… Я его оставил у врача.
Отложив отвертку, ничего не промолвив, Ладошников вышел.
Я постучал к Жуковскому. Мне открыла сиделка. Едва ступив через порог, я вдохнул запах яблок, чудесный аромат спелой антоновки. Николай Егорович любил такие яблоки. Должно быть, ему прислали сюда целый ящик. Это мне сразу напомнило домик в Мыльниковом переулке, где всегда зимой стоял этот приятный, уютный дух антоновки, которую привозили из Ореховской усадьбы. Белая кафельная печка сразу обдала теплом. Это тоже вызвало какие-то воспоминания о кабинете Николая Егоровича, о его осиротевшем старом доме. Да, осиротевшем. Не так давно умерла Леночка, его двадцатилетняя единственная дочь. Жуковского сразило это горе. Последовал сначала один, потом второй апоплексический удар, кровоизлияние в мозг. Николай Егорович пытался бороться, продолжал работать, диктовал незаконченный труд, но вернуться домой, где раньше постоянно звенел голос дочери, уже не мог — это было свыше его сил.
Когда я вошел, он сидел лицом к окну в высоком, глубоком кресле, установленном на четырех маленьких колесиках. Очевидно, услышав мои шаги, он заворочал головой. Оглянуться ему было трудно, я быстро очутился перед ним.
— А, Алеша! Здравствуй, — проговорил он. — Наконец-то ты… навестил меня.
С болью в сердце я заметил, как затруднена его речь. Он радостно мне улыбнулся, и я увидел, как перекошено любимое седобородое лицо; парализованная сторона оставалась неподвижной. Лишь глаза жили по-прежнему, смотрели ясно. Колени были укрыты коричневым клетчатым пледом. На темной материи лежала желтая, будто восковая, тоже парализованная, старческая, морщинистая крупная рука.
Мне стало стыдно, что я давно не навещал Жуковского. Последний раз я был здесь у него вместе с другими учениками и близкими Николая Егоровича в день пятидесятилетия его научной деятельности. Мы торжественно прочли Николаю Егоровичу декрет за подписью Владимира Ильича Ленина, где Жуковский был назван отцом русской авиации, горячо приветствовали его. Он сидел в этом же кресле, хотел встать, ответить на приветствие. И не смог. И заплакал.
— Здравствуйте, Николай Егорович! — бодро сказал я. — Как вы себя чувствуете?
— Садись… Расскажи, что у тебя нового…
Но я повторил:
— Как вы себя чувствуете?
Здоровой рукой он показал на стол, где лежали книги и главным образом объемистые стопки рукописей.
— Вот… Диктую курс механики… Хочу обязательно закончить. Смотрю в окно. Видишь, как рано прилетели в этом году грачи… Наверное, и в Орехове они уже разгуливают.
Он помолчал, прикрыл глаза, потом они снова открылись, ясные, живые.