— Не Настенька… Что-то должно случиться с тобой, с нами. Там… — и горячая слеза упала на его плечо.
— Но «там» уже все кончено! — почти крикнул он и осекся.
— Что кончено? Это еще случится.
Значит, не о том. Он вздохнул облегченно, обнял ее, целовал пальцы, волосы и через минуту услышал ровное дыхание. Спала. Спала, как дитя, уставшее от слез.
Он-то теперь долго не уснет. Чуть не проговорился. Почудилось спросонья, что она знает все. Это было бы несчастье, пропасть, бездна. Разбить ее бедное, преданное сердце. Подумать страшно.
В спальне полутемно. Горит лампада у икон, покачивается на серебряных цепях, освещая кроваво-красным светом лик богородицы. От легкого этого движения он оживает, кажется страдальческим, обреченным… Вот так же было и тогда, в сумерки, в полутемной комнате на Большой Морской, во флигеле в глубине двора, не по-питерски затененном деревьями. Не было лампады, но распятие из слоновой кости, пожелтевшее, как старческое измученное тело, оживало в страданиях при свете свечей. И прекрасная полячка, обольстительная, коварная, влекла его стать на колени перед изображением Христа и поклясться в верности до гробовой доски. Театр! Комедия! К чему ей понадобились такие необозримые сроки? Он горько улыбался. Комедия. А до сих пор щемит сердце.
И началось-то почти что в театре. В маскараде. Летели санки по Литейному. Сашка Бестужев уговаривал не заворачивать домой, а ехать прямо в маскарад, говорил, что поэт не должен бежать впечатлений бытия, что однообразие сушит воображение, мертвит фантазию, что цвет и звук тускнеет, глохнет в жизни, устремленной к единой цели, хотя бы и самой благородной. Много еще чего говорил, и захотелось уступить златоусту, витиеватому краснобаю. Слаб человек.
Но, приняв легкомысленное это решение, твердо положил себе быть не участником, а хладнокровным зрителем этих забав.
Сначала удавалось без труда. Оцепенел от яркого света, музыки, от зрелища комических масок, наряженных паяцами, нищими, чертями, торговцами; они бесновались, прыгали, плясали, только что не кувыркались. Их оттесняли великолепные кадрили античных красавиц, средневековых рыцарей, цветочниц, испанок, самоедов в звериных шкурах, пытавшихся величественными позами, неспешными танцами облагородить это разнузданное веселье. Удивительно было видеть среди этой не по-русски непринужденной и пестрой толпы чинов высокопоставленных и знатных — Новосильцева, Чарторыйского, Уварова… Около них увивалась очень грациозная маска, одетая разносчицей писем. Она совала им маленькие конвертцы, напропалую интриговала, указывая на некоторых степенных дам, сидевших в ложах, как видно объясняя, что послания писаны ими. Вельможи, распечатав конвертцы, показывали письма друг другу и очень смеялись. Подумалось, что в нашей столице даже на маскарадах соблюдают иерархию. И как раз в эту минуту бойкая почтальонша подлетела к нему и подала конверт. Менее всего можно было ожидать такое письмо на маскараде. Не письмо — мадригал. Писавшая называла его поэтом-гражданином, восхваляла его отвагу и мужество, лестно сравнивала с другими поэтами, каковые воспевают лишь утехи любви, забывая о горестях отчизны. Кто из светских дам, а тем более не светских, мог сочинить такое послание? Но нельзя сомневаться, что оно написано не мужской рукой. Слова, обороты фраз, неточность орфографии — все выдавало искреннее волнение, почти влюбленность. Теперь стыдно признаться самому себе, что лесть пронзила, как точный удар в самое сердце. Забыв решение оставаться в этом празднестве только зрителем, преодолевая робость, он подбежал к прелестной почтальонше и спросил, кем послана записка. Ответ последовал короткий: «Угадайте». Он стал указывать на тех, от кого было бы приятно получить такое признание. На величественную Антигону в белой тунике, не расстававшуюся с седобородым старцем, на задумчивую красавицу в лиловом домино, уронившую веер на барьер ложи, на жгучую брюнетку в костюме испанки: «Эта? Эта?» Почтальонша только отрицательно качала головой и вдруг, потеряв терпение, ткнула себя пальчиком в грудь: «Эта!»