В столовой, где обедали за длинным овальным столом, по обоим концам которого стояли причудливые бронзовые канделябры, Николай говорил, что в скором времени придется перебраться в Петербург, что ему смертельно надоело быть помощником директора балтийских маяков. Сил нет, как наскучило возиться с устройством маячных ламп, рефлекторов, машин для вертящихся огней маяков, а главное, находиться под началом у капризного, взбалмошного старика. Он уже обещал вступить в должность историографа русского флота и начальника Морского музея при Адмиралтействе. Уже снята и квартира в Петербурге на Седьмой линии Васильевского острова у церкви Андрея Первозванного, что напротив лабазов Андреевского рынка. Все как будто складывается хорошо, а жаль расставаться с товарищами и с морем.
— Здесь из окна я вижу волны и небо, — вздохнул он, — а там лабазы, пудовые замки на железных дверях да подводы с мешками муки.
Беседа шла легко и непринужденно, не касаясь не только цели приезда Рылеева, но и обычных жалоб на злоупотребления и беззакония, и Рылеев начал сомневаться, помнит ли Николай Александрович об истинной причине его посещения. В Питере Александр заверял его, что брат предупрежден.
После обеда барышни играли на клавесинах, а старшая, Елена Александровна, пела красивым низким голосом.
Догорающий закат за высоким окном, на фоне багрового неба стройная фигурка, обнаженные тонкие руки, нервно ломающие свернутые в трубку ноты, и то, что она стояла спиной к свету и не видно было ее честного, добропорядочного, мужеподобного лица, и только звучал затаенно-страстный голос, повторяющий печально-укоризненные слова:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей…
Все это заставило вдруг Рылеева не то что забыть, а отринуть то, зачем он сюда приехал, и отдаться счастью этой сумеречно-закатной минуты расслабленно, бездумно.
Вся обстановка бестужевского гнезда, крепко спаянного, хранящего память об ушедшем отце и нежное внимание к ныне здравствующим братьям, без суеты и волнений, охватывала чувством безмятежного покоя. Он с горечью подумал, что, хотя и любил, часто не без гордости, говорить: «Я — отец семейства», ничего похожего на эту семью у него в доме не было. Наверно, потому, что здесь все связаны глубокими давними узами детства. А у него-то и не было ни детства, ни той семьи, какая нужна человеку для счастья. Но горькая мысль мгновенно унеслась, оттого что он снова услышал грудной, виолончельный голос:
Уж я не верю увереньям,
Уж я не верую в любовь…
Грустные эти слова почему-то наполняли радостью, счастливым ожиданием какого-то чуда.
Елена смолкла, и в комнате как будто пусто стало. Рылеев закричал:
— Еще раз то же самое, прошу вас! В театре в таких случаях кричат «бис», аплодируют, топают ногами. А я тихонечко, но от всего сердца прошу — еще раз.
Не дожидаясь согласия Елены, младшая сестра начала играть, и снова негромкий, бархатный голос произнес:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней…
И снова элегическая грусть стихов Баратынского вызывала неясные надежды, душевный порыв.
Николай Бестужев, сидевший рядом, прошептал:
— Не думал, что вы такой.
— Я сам не думал, — так же тихо откликнулся Рылеев.
Два чудотворца — Глинка и Баратынский уносили его из мира необходимостей и суеты, возвращали к красоте и гармонии. И чудо это совершил романс Глинки. Может, ни он, ни Баратынский не придавали ему никакого значения. А может, мир и благоволение принесли его душе сами эти стены, спокойные, счастливые лица, чуждые тщеславия, жеманства, эти малахитовые амфоры и китайские ковры?
Неслышно ступая, в комнату вошел пушистый черный кот, прыгнул на кресло и замер, мерцая зелеными глазами.
— Как хорошо! — беззвучно прошептал Рылеев. Бестужев наклонился и сказал:
— О деле мы поговорим позже.
Должно, понимал, что нельзя спугнуть эти минуты.
К вечернему чаю вернулся с корабля младший брат Бестужевых Михаил вместе с другом Николая — капитан-лейтенантом Торсоном. Михаил, которого все домашние звали Мишелем, был знаком Рылееву прежде. Он счастливо сочетал в себе английскую сдержанность и положительность Николая с живостью Александра. Торсон с вечной трубкой в зубах, роскошными бакенбардами, как и Николай Бестужев, пожалуй, напоминал англичанина, но совсем другого типа. Легко багровеющий, вспыльчивый, свято чтущий правила приличий и неприлично негодующий, ежели кто-нибудь пренебрегал ими, весельчак, но лишенный чувства юмора, из тех джентльменов, что кричат в парламенте: «Слушайте, слушайте!» он начал рассказывать Рылееву о морском министре маркизе де-Траверсе, понося его на чем свет стоит. С уст его так и сыпались ставшие уже обиходными в либеральных кругах выражения: «гнетущий произвол», «существующие злоупотребления», «тлетворное растление всего административного организма», «доколе же, о Катилина» и «настанет ли пора положить конец всему этому».