«В заключение скажем, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретения трех царств монгольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя, чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название
мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только
Грозным, не различая внука с дедом, так названным древнею Россиею более в хвалу, нежели в укоризну. История злопамятнее народа!»
От этих мыслей немного стыдно возвращаться в дом к полднику с варенцом и дымящимися пышками, к безоблачному благодушию старика Тевяшова, к ласкам Наташиньки.
Ведь, если разобраться, судьба готовила ему мирную неторопливую жизнь помещика средней руки в сельских заботах о покосе — не сгнило бы сено, не сгубила бы засуха урожай, а он, наперекор судьбе и року, парит над низменной прозой жизни. Поэт милостью божьей! Не зря же принят в Общество любителей российской словесности. Недаром сам Гнедич, возглавляющий общество, рябой, превыспренний, неулыбчивый Гнедич, благосклонно отозвался о поэме «Курбский», а вскоре его перевели из членов-сотрудников в действительные члены Вольного общества любителей российской словесности. А в «Русском инвалиде» редактор Воейков, печатая «Смерть Ермака», сопроводил его такой припиской:
«Сочинение молодого поэта, еще мало известного, но который скоро станет рядом со старыми и славными».
«Смерть Ермака» тоже подсказана Карамзиным. Удивительный талант у этого большого ученого — вдохновлять художника одной деталью на целую картину. Трамплин. Иначе и не назовешь. У Карамзина сказано:
«Ермак узнал о близости врага и, как бы утомленный жизнью, погрузился в глубокий сон со своими удалыми витязями, без наблюдения, без стражи. Лил сильный дождь, река и ветер шумели, тем более усыпляя казаков; а неприятель бодрствовал на другой стороне реки». И следом разом вылилось:
Ревела буря, дождь шумел;
Во мраке молнии летали;
Бесперерывно гром гремел,
И ветры в дебрях бушевали…
И удивительно, и странно, что за картиной возникает мысль, а не мысль орнаментируется картиной. Далее легко и свободно пошло самое главное:
Товарищи его трудов,
Побед и громозвучной славы,
Среди раскинутых шатров
Беспечно спали близ дубравы.
«О, спите, спите, — мнил герой,
Друзья, под бурею ревущей;
С рассветом глас раздастся мой,
На славу иль на смерть зовущий!
Вам нужен отдых; сладкий сон
И в бурю храбрых успокоит;
В мечтах напомнит славу он
И силы ратников удвоит.
Кто жизни не щадил своей
В разбоях, злато добывая,
Тот думать будет ли о ней,
За Русь святую погибая?
Своей и вражьей кровью смыв
Все преступленья буйной жизни
И за победы заслужив
Благословения отчизны,
Нам смерть не может быть страшна;
Свое мы дело совершили:
Сибирь царю покорена,
И мы — не праздно в мире жили!»
Он читал вслух в необозримой, пустынной степи стихи, наслаждаясь звучностью своего голоса, одиночеством, не трепеща, не робея, как это бывало перед слушателями, когда тень утомления или равнодушной задумчивости вдруг набегала на дружеское лицо.
Дома, после завтрака, благодушно и лениво писал письма друзьям, восхваляя покой и одиночество, и даже, хоть это несвойственно ему было, прикидываясь перед самим собой этаким романтическим отшельником, предпочитающим столичной суете гордое уединение, разгульной дружбе — тихое чтение. Признания так же легко укладывались в стихи.
Хвалясь радостями уединения, он в то же время с восторгом перечисляет старому острогожскому другу Бедраге имена своих современников литераторов, мысленно снова погружаясь в петербургский литературный водоворот:
Он, с книгою в руках,
Под тень дерев садится
И в пламенных стихах
Иль в прозе, чистой, плавной,
Чужд горя и забот,
Восторги сладки пьет.
То Пушкин своенравный,
Парнасский наш шалун,
С «Русланом и Людмилой»,