— Гуманная! Более неудачного эпитета вы не могли придумать. Кроме Радищева достаточно вспомнить княжну Тараканову и собственного супруга Екатерины — Петра III.
Может, Буассарон и прав, но выдержать поношение всего, что он привык чтить, немыслимо. Рылеев вскипел и, пренебрегая почтительностью, перебил старика.
— Если Россия так ужасна, то почему вы…
Буассарон не дал ему договорить.
— Вы хотите сказать, почему я пробыл в ней так долго? Но ведь не все добрые дела совершают добрые люди. И я благодарен России за то, что она меня приютила и дала возможность выжить. Но чувство благодарности не сделало меня слепцом.
— Выходит, для вас Россия тулуп, какой спас вас от холода?
— Пожалуй. А для вас? — Буассарон впервые поглядел на Рылеева без фальшивой приторной улыбки.
— А для меня — собственная кожа. И если она изранена, ее надо лечить.
Он и сам не знал, как у него вырвались эти слова. Он ощутил их не как мысль, а как внезапное озарение.
В это время лакей внес на подносе вазочки с маседуаном. Все сделали вид, что не заметили его вспышки. Старик, как видно он был сладкоежка, принялся заедать свои горькие речи приторно-сладкими фруктами. Молодые офицеры от него не отставали, и на минуту воцарилось молчание.
Заметно смягчившись, Буассарон круто повернул разговор.
— Так, оказывается, вы не были в Версале? Завтра же поезжайте и убедитесь, какие совершенные формы может создавать несовершенный, перезрелый государственный строй. А сегодня… — он поднял бокал, — сегодня мы все-таки выпьем за Россию, за будущую Россию, которая рано или поздно расстанется с гнетом азиатского деспотизма. Я-то об этом не услышу, а вы, может быть, увидите.
Больше он уже не касался тем серьезных, и остальное время прошло в рассказах о придворных анекдотах времен Людовика Шестнадцатого и о том, как тщетно при нынешнем дворе пытаются искоренить античные моды и прически и как яростно сопротивляются парижанки этим нововведениям.
Когда Буассарон ненадолго вышел из комнаты, Нездецкий сказал:
— С этого бы и начать. А то Европа, Азия, деспотизм… Проповедь вольнодумства.
Рылеев промолчал. Он был взбудоражен. Таких речей он еще никогда не слыхал. Много ли в них правды? С Буассароном хотелось продолжать спор, а как он мог возражать, что он знал о России? Прожил почти всю жизнь в кадетском корпусе. Воспоминания детства и порядки в родном поместье? Они никогда не составляли отрады его души, не любил к ним возвращаться. Известие о смерти отца получил в Дрездене. Он умер, оставив восемьдесят тысяч долгу. Иск на эту сумму предъявила Варвара Васильевна Голицына, имением которой отец управлял. Куда делись эти деньги — загадка. Но разве это главное? Отца ненавидели дворовые и крестьяне. Он был жесток, несправедлив и лицемерен. В припадке бешенства запирал мать в погреб, а спустя день-другой писал ханжески умиленные письма, благодаря ее за заботы о своей дочери, прижитой от ключницы. Требовал, чтобы сын «на крыльях любви» мчался обнять «дражайшего родителя», но не присылал денег на дорогу, да и за все время пребывания в кадетском корпусе почти ни разу не прислал жалких карманных грошей. В доме был порядок, и все ходили по струнке, одержимые страхом перед хозяином. Не есть ли это копия государства Российского, как его изображает Буассарон? Нет. Никогда. Сейчас он не готов для спора с французом. Есть риск быть побежденным. Ведь многое о России он узнает только сейчас в Сен-Жерменском предместье. И потом — девятнадцать лет и семьдесят — силы неравны.
Он так и ушел от Буассарона под гнетом несвязных мыслей. Все так запутано в этом мире — Шешковский, Радищев, Екатерина… А Наполеон? Ведь его тоже не поймешь, одной мыслью не охватишь. Он ставил себя превыше добра и зла. Все средства хороши, лишь бы вели к цели. Цари объединились против него, победили, но разве свергнут деспотизм? В Европе мертвая тишина, но так затихает Везувий.
Он шел, впервые не замечая чужого города, облетающих каштанов, прохожих, экипажей, колючих шпилей Нотр-Дама, всего, что так радостно волновало его в эти дни, охваченный внезапно нахлынувшей тоской по России. Да и не России даже, а бедной деревеньке Батово, серым избам, печальным закатам над рекой, прикосновении материнской руки, гладящей его разгоряченный лоб… Думать не хотелось. Во всем, что говорил старик эмигрант, может, и было много правды, но принять ее невозможно, как невозможно отказаться от самого себя.