Поддержавших восстание жителей Каладжинской в количестве тридцати человек казнили за станичной околицей у края оврага. Выводили поодиночке. Командовали: «Раздевайся, разувайся, нагнись!» – и двумя-тремя ударами шашки рубили склонённые головы. Трупы присыпали навозом. Только Николу Кретова убили в центре станицы, у церковной ограды. Были к нему у комиссара Шуткина давнишние счёты. Он лично разжал ему зубы кончиком шашки, просунул её в горло и сказал, ворочая ею из стороны в сторону: «Вот тебе, сука, казачество!»
Отплатили ему той же монетой. По приказанию Хвостина, две недели его содержали в подвале правления. Истязали нагайками, шомполами. Отрубили все пальцы на правой руке, отрезали уши и нос. В таком неузнаваемом виде Шуткина провели по станице на длинной верёвке, а потом расстреляли.
Всем остальным ревкомовцам просто срубили голову. Не в два-три удара, а играючи, с полузамаха. Как справедливо заметила Пимовна, «если б нашего Фролку казнил не солдат, а казак, он не выжил бы».
Такие вот страсти. А мы пацанами рубились в «красных и белых», даже не понимая всей подоплёки этой игры.
Северный – самый крайний в «Союзе шестнадцати хуторов», разбросанных вдоль границы Кавказских гор. Вместе с собратьями он укрупнялся, разукрупнялся, обретал новое имя, переходил из района в район, но закрепился в народной памяти под таким общим названием. С 1959 года здесь запретили постройку жилых домов. Кого-то успели переселить на центральную усадьбу колхоза, до других не дошли руки, третьи сами не захотели.
Обживали эти места государственные крестьяне из-под Харькова и Воронежа. Махнули не глядя своё крепостное прошлое на вольный статус линейного казака. Жили большими семьями. Одна фамилия – один хутор. Шесть с половиной тысяч гектаров на всех. Было и здесь кого расказачивать.
Колодец с дырявым ведром, накрепко прикованным к ржавой цепи, венчал хуторскую окраину. Тропинка к нему зарастала не первый год. Если он и пользовался популярностью, то разве что у проезжих.
Вода в нём казалась безвкусной и слишком уж тёплой. Что пьёшь, что дышишь. Приталенный временем ворот, сделанный из цельной дубовой колоды, не скрипел, а будто вскрикивал.
Пили долго. Будто в последний раз. Пимовна снова повеселела, опять замурлыкала свою бесконечную песню, где первый куплет начинался сразу же после последнего.
– Кто такой волоцюга? – спросил я, когда она прервалась, чтобы хлебнуть водички.
– Тот, кто волочится, бегает за хозяином, как собачка. Это, Сашка, песня о молодом, ещё необъезженном коне. Кто-то её написал от великой радости. Жеребёнок – это не только прибыток в кубанской семье, обретение верного дру-га и боевого товарища. Когда конь и казак сызмальства вместе, они как иголка с ниткой. Им на войне уцелеть проще. Помолчи, не мешай…
Ой того-то я коняку поважати буду…
Теперь Пимовна пела во весь голос. Бережно лелеяла каждое слово. Со слезой, с душевным надрывом. Я глядел на её анфас и с горечью вспоминал, с каким воодушевлением она восприняла закон о реабилитации репрессированных народов.
– Всё, Сашка! Наше время вернулось, – торжествовала она, пряча за божницу свой ваучер. – Казачество возрождается! Завтра же еду в Ерёминскую. Нехай отдають хату и мельницу!
Никто никуда, естественно, не поехал. Деньги, что копились на книжке, в одночасье превратились в копейки, а знакомый юрист, к которому бабушка Катя обратилась за помощью и советом, так прямо и сказал: «Можно, конечно, попробовать. Только вашему Лёшке при должности уже не работать».
О казаках того времени вспоминать не хочется. Дня не минуло, как они поделились на красных и белых. До драки не доходило, но враждовали. Все вместе и каждый в отдельности люто ненавидели Анатолия Долгополова, которого сами же выбрали сначала своим «батькой», а потом депутатом Государственной Думы. За недолгие месяцы существования районного казачьего общества успели смениться пять или шесть атаманов. Каждый из них считал, что, если бы не интриги завистников, именно он выступал бы сейчас с трибуны здания на Охотном Ряду, имел квартиру в Москве и в составе многочисленных делегаций выезжал за рубеж.