— Это — музыка тайных измен? — еще более непонятно молвил покупатель. — Это — сердце в плену у Кармен?
После столь непонятных слов, странно прозвучавших в лавке вопросов он немедленно ушел. Ушел, не простясь, уставившись на карточку так, словно его вообще ничто в мире больше не интересовало, кроме изображенной на ней рыжей актрисы. Ни на какой товар и не взглянул, а приказчик даже не стал нахваливать ему новые портмоне. Без толку, сразу видно!
Когда утих разочарованный звон дверного колокольчика, приказчик вернулся к стойке с карточками и какое-то время еще разглядывал Любовь Андрееву-Дельмас, артистку Музыкального драматического театра, изображавшую Кармен. Потом пожал плечами, решив, что некоторые ровно ничего не понимают ни в искусстве, ни в женской красоте, положил портрет в стопку… и тут взгляд его упал на другую фотографию.
Приказчик остолбенел.
На снимке был изображен лохматый молодой человек в сюртуке, застегнутом под горло, с худым неистовым лицом, точеным ртом и мрачными, слишком светлыми глазами.
Приказчик растерянно моргнул.
Быть того не может!
Быть того не может, однако… это ведь портрет того самого господина, который только что вышел из лавки!
Приказчик недоверчиво взял фотографию и прочел на обороте: «Поэт Александр Блок».
Покачал головой. Поэт, ишь ты! Тогда понятно. У них, у поэтов, у всех мозги набекрень. Вот ведь, нашел себе предмет для обожания! Рыжая Кармен… Как это он сказал: «Рыжая ночь твоих кос?»
Поэт! А сам фотокарточки актрисок покупает, словно гимназист…
Непостижимо уму-с!
* * *
Да уж… Она была и впрямь непостижима уму — эта страсть, рухнувшая на Александра Александровича, словно тот библейский огонь, который рухнул в незапамятные времена на Содом и Гоморру и сжег их дотла, ничего не оставив для памяти. Вот и в его памяти из прошлого не осталось ничего с тех самых пор, как он явился в новый театр на премьеру и на сцене увидел эту рыжую, в ворохе юбок, в ворохе рыжих кудрей. Нет, не рыжих — золотых!
Еще когда заиграли увертюру, с ним вдруг что-то начало происходить… странное. Такое бывало, когда он хотел женщину и знал, что получит ее. И воображал себе, как все это произойдет в первый раз. Странно, но он всегда знал заранее, будет ли она непокорна или послушна, начнет изнурять застенчивым кокетством или станет изображать разнузданную вакханку, маскируя назойливой откровенностью почти девическую застенчивость весталки. Прекрасные дамы, начиная с той, самой первой, самой любимой, которая стала его женой и платоническое влечение к которой он воспевал (и исповедовал наяву!) целых четыре года их брака, находя успокоение у проституток, — о, эти прекрасные дамы в постели были далеко не так поэтичны, как на страстном ложе его стихов. И он насмехался над теми, кто считал его образцом поклонения чистому чувству, кто упивался строгой музыкой распутного стиха:
Свершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад…
Красные лампады! Красные зазывные фонари вертепов! Бедный обряд, который он вершил, ощущая под собой продажное тело…
Он разочаровывался в женщинах — и увлекался ими вновь, потому что не мог уйти от своей леденяще-пылкой природы. Неудовлетворенные желания мучили его — ох уж эти необузданные желания самца, который ищет распаленную, дерзкую самку, вновь и вновь обретая лишь писклявую, сюсюкающую самочку, — однако обычай, который, как известно, деспот меж людей, требовал возводить похоть на котурны неземной любви и облекать неудовлетворенность в золотые тоги изысканного разочарования. Он хотел грубо брать женщин, грубо иметь, грубо отшвыривать от себя, насытившись… Счастливы звери, счастливы львы в своем необузданном плотском порыве, который выше (или ниже, но это не суть важно!) наших условностей!
Все это — былые разочарования и новые надежды — промелькнуло перед ним при звуках увертюры. Словно душа обнажилась под порывом музыки. Так ветер срывает листву с деревьев перед запоздалой, внезапной, небывалой осенней грозой.
Когда в нагроможденной туче
Вдруг полыхнет минувший свет, —
Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть,