Мама, сделавшись непонятно чужой, далекой, сказала Толе:
– Ты не ходи туда.
Он все же пошел к санчасти.
На зеленых немецких одеялах под зелеными соснами лежат они, все трое – не намного старше Толи. Нет, теперь они старше всех, намного, на целую смерть старше. На лицах – последнее удивление: «Вот оно!» Митя «Пашин» – незнакомо длинный, один глаз пугающе приоткрыт.
Паша стоит на коленях, растрепавшиеся волосы ее ложатся на лицо сына, по-бабьи согнутая спина мерно раскачивается. Кажется, женщина хочет укачать в себе боль, как укачивают больную руку. В протяжном стоне бьются, плачут такие бессмысленные и таким тяжелым смыслом налитые слова.
– Что ты молчишь, сынок, почему ты? Как же это? Как же?.. – И снова зовет с безумной надеждой: – Ми-итя… Ми-и-итя!
Трогает глаза сына, целует, будто надеясь растопить их ледяную остекленелость. Ласково и с ужасом дотрагивается дрожащими пальцами до синих пятнышек на виске. (Вот где прошла та автоматная очередь!)
– Говорил: «Я везучий, не бойся, мамка». Такое оно, твое счастье. Пойдешь теперь за батькой в землю. Насовсем, сынку.
И вдруг:
– Другие убежали, винтовку бросили. Тебя бросили. Осиротили меня.
Толя увидел побелевшее лицо своей матери, глаза, обращенные к Паше с горькой мольбой, увидел, и его пронзили боль, обида, горе. Да это же о нем говорит Паша: «убежали», «бросили»! Она уверена, что сына ее убили потому, что где-то там, с какого-то поста Толя сбежал. И что может разубедить ее, если сын лежит убитый, а «Корзунихин» – вот он, живой, прибежал? В голосе женщины мстительное упрямство, ревнивая непримиримость. Она даже не плачет уже, она говорит и, кажется, лишь к Толиной матери обращается:
– Один он был у меня, один!
А мама в плаче закусила губы, в глазах ужас: в голосе женщины ей слышится проклятие.
Толя тихонько повернулся и пошел. Никого не желая видеть, слышать, спустился в сырую темень землянки. Лег на нары, глотая и не в силах проглотить соленый ком.
К вечеру в растревоженный лагерь собрался почти весь отряд. Кухня вернулась поздно, ужин запаздывал.
Толя все лежал на нарах в углу. Он уже окончательно поверил, что все пережитое им – ненастоящее. Настоящее было у всех, кроме него. Не зря вот и мама пришла и сидит над ним, как, бывало, над больным. Свет из серого вечернего окна ложится на лицо ее: усталость вдавила глаза, прорезала горькие складки у рта. Пришла немного отдохнуть, да так и не может уйти от Толи, от живого Толи.
Партизаны кто сидит, кто лежит на нарах, вспыхивают огоньки папиросок, освещая неровный накат землянки, которая в темноте кажется еще длиннее и еще ниже. О главном наговорились. Теперь подшучивают над Головченей: борода виновата. Очень уж она не настоящая на молодом лице. Особенно когда ее запеленали в бинты.
– Все осколки вытряс? А то гляди, ужинать станешь – зуб сломаешь.
В темную землянку спустился Застенчиков и громко сообщил:
– Корзунихи сына за винтовку Мохарь требует расстрелять.
Все замолчали.
Толя испугался, но не оттого, что его хотят расстрелять, а что это слышит мать. Она неподвижно сидит у серого окна и смотрит, точно не понимает.
– Что ты там болтаешь! – зло прикрикнули на Застенчикова.
– Нет, правда, – заспешил Застенчиков. Он, наверно, увидел мать. – Другим, говорит, наука будет. Но Сырокваш заступился, и Колесов: мальчишка еще, мать у него здесь… А Мохарь все: воспитывать людей надо…
– Мохарь? – Толя даже приподнялся от обиды. – Я у него спросил, что делать, а он раз – и побежал.
Никто не понял.
Расстрелять? Взять от всех, от всего – и убить. Вот так просто!.. Нет, это неправда!
Нервно-сердитый голос Сергея Коренного:
– Корзун в конце концов пацан. Не с такими случается и еще не такое…
– Воспитывать, говорит, надо…
Толю толкнули в плечо. Брат.
– Ладно, Толик, добудем. – Шепот у Алексея сердитый.
И опять разговор перешел на то, как было, что было.
– Соседний отряд, храпковцы, немца допрашивали. Немцы уверены, что тут была подготовлена ловушка. Подошли, значит, к лагерю, а с дерева соскочил партизан и побежал. Сообщил, привел партизан, и начали окружать.
– Это ваш, Анна Михайловна, сын, – догадался Шаповалов, и все засмеялись.