Моё внимание привлекло ведро, подвешенное к потолку сеней. Насколько я помнил, его прежде там никогда не было.
— Лёвка, зачем это там ведро висит?
— Где? — вздрогнул Лёвка и замер. — Где?
— Да вон, на потолке!
Лёвка стал быстро, торопясь, громоздить шаткую подставку, вскочил на неё, и, балансируя, вытянул длинные худые руки, цепляясь за край ведра. Подставка начала оседать и рассыпаться, Лёвка поспешил с добычей в руках соскочить на пол. В ведре что-то звякнуло. Ключ! Это был желанный ключ!
В этот раз Лёвка взял все деньги и ушёл надолго. Он даже ко мне не приходил.
Наступившие осенние холода, ненастье, примирили Лёвку с матерью. Но бродяжничество уже крепко засело в нём.
В нашей семье стали всё чаще и всё серьёзнее поговаривать об отъезде. Говорили, что, если до весны не уедем, то наступившая весна для нас может оказаться последней.
Лёвка откровенно завидовал мне. Ему очень хотелось уехать из этого города, всё равно куда, но уехать. Он искренне просил меня обязательно ему написать.
Я выполнил просьбу Лёвки, написал большое письмо. Он ответил. Ответил он и на второе, и на третье письмо, последующие мои письма остались без ответа.
Судьба Лёвки мне неизвестна. Может быть, он ушёл в детдом, может быть, с наступлением тепла ушёл бродяжничать и не вернулся, а может быть, та весна оказалась для него последней.
Военные и послевоенные сороковые годы довелось мне жить в тихом провинциальном городке Поволжья. Городок расположен на левом берегу реки Хопёр, на правом берегу — лес, лес без конца и края, как мне тогда казалось — дремучий. И не знать, и не ведать, где, в каком краю заканчивается он, да и заканчивается ли?
Городок этот долгое время был излюбленным местом проведения поволжскими купцами большой осенней ярмарки. Она пользовалась такой популярностью, что на неё съезжались не только из окрестных губерний, но и калмыки, чуваши, татары.
После гражданской войны, унесшей тысячи человеческих жизней, и с приходом новой власти ярмарки постепенно сошли на нет.
Тогда, в сороковые годы, мы жили на улице имени Декабристов. Я не понимал значения этого слова, но оно мне почему-то нравилось.
Улица широкая, какие в российских городах не редкость. Её разделяет дорога, по которой изредка проезжает грузовик. Ближе ко дворам улица зарастала травой. Здесь с наступлением весеннего тепла и до ненастных дней осени мы устраивали свои нехитрые, но шумные увлекательные игры.
Напротив нас, через дорогу, жила одинокая женщина. Её знали по всей округе — от мала до велика. Она была незлобива и никому не причиняла вреда. Но наступали периоды, когда её ум помрачался, и босая, растрёпанная, выбегала она на улицу и металась, стеная и плача, то протягивая худые длинные руки вверх, то прижимая их к груди. Она кого-то звала, кого-то искала, с кем-то говорила, кого-то проклинала. Она громко кричала: «Сталин! Сталин!» — и осыпала его грубой мужицкой бранью.
Мы прекращали игры и стайками жались к своим дворам, ожидая, когда «это» у неё пройдёт. Мы не трогали её, взрослые сочувствовали ей. На неё за Сталина не доносили. То ли доносчики к тому времени перевелись, то ли стукачам доносить уже не о чём было.
В самом деле, что с неё взять? И так всё взяли. Сперва мужа увели, осудили без права переписки, а это значит — расстрел! Потом сына взяли, сгинул где-то в мордовских лагерях. За что брали-то? Да так! План сверху был…
Как-то летней тёплой ночью мы почти всей семьёй легли спать в своём палисаде. К нам прибежал и улёгся с нами соседский щенок Тузик.
Наше возбуждение постепенно прошло, разговоры окончились, и наступила такая тишина, от которой на душе и легко, и тепло.
Со стороны железнодорожной станции до нас доносились короткие приглушённые паровозные гудки. Они особенные ночью. Они пробуждают какие-то неясные чувства, какую-то тревожную щемящую тоску и всё зовут, зовут куда-то.
Однажды я увязался следом за тёткой на железнодорожный вокзал. Она до фанатизма верила в возвращение своего мужа с войны. Каждое утро толковала виденные ею сны так, что именно сегодня Николай Иванович — муж её — непременно сегодня вернётся. И она снова и снова шла на вокзал…