— Хорош, хорош! — вскидывает голову дед. — Кому сказал? Заготовки спалишь, едри твою двадцать…
А Мишаня не слышит, ручку меха крепко сжимает, тянет знай себе вверх-вниз, вверх-вниз.
— Хорош, сказал! Хоро-о-ош! — срывается в досадной обиде Прокопий Семеныч. Он на расправу скорый. Вытаскивает из горна раскаленный до белизны прут. Подступает к Мишане ближе, ближе. Руку вытягивает, стараясь дотянуться в самое лицо. Вот уже от огненного жара дыхание сушит, глаза жжет! Что же ты, отец, стоишь? Что же на подмогу не идешь? Слышишь, отец? Слышишь?..
Мишаня проснулся. Солнечный колкий свет бил ему в лицо, отсвечивал в уретре под потоком, на застекленном шкафу, набитом туго золотистыми, коричневыми, зелеными корейцами невиданных книг. Напрягая память, Мишаня силился вспомнить: где он? Почему не в гостинице? Но вспомнить не мог — легкая пустота властвовала в сознании. Облизывая пересохшие губы, дивился богатому уюту незнакомого жилья, в сравнении с которым недавняя его гостиничная обитель, казавшаяся совершенством роскоши, блекла. В трехстворчатом трюмо отражался край дивана и сам Мишаня — белесые волосы взлохмачены, под левым глазом созревший синяк. Отвернулся, закрыл глаза, но за спиной послышались шаги.
— С добрым утром, начальник! — Филецкий присел на краешек дивана. Помолодевший, гладко выбритый, в светло-коричневом ворсистом пиджаке, застегнутом на деревянные палочки. Глаза глядели ясно и весело: — Тебе бы сейчас водички холодненькой. А?
— Пить хочется… — сознался Мишаня.
— Ну во-о-от! Молвил слово! — Филецкий подошел к тумбочке, налил из сифона йоды, глядел с ревнивой грустью, как пьет Мишаня, будто жажде его завидовал. Потом прошелся по комнате, оглядел в трюмо свои ловко подбритые усики, усмехнулся:
— Да-а! Дал ты вчера перцу, Михаил Петрович! Как тебе, кстати, на новом месте? Я тебя пока тут положил. Это моя изба-читальня, — погладил любовно ореховую полировку книжного шкафа, ловил ожидаемое завидное восхищение в глазах гостя. Но лицо у Мишани было рассеянным.
— Чемодан мой где?
— Да ты что? Вовсе не помнишь? Мы ж его вчера из гостиницы забрали. Ты еще ехать отказывался. Насилу в коляску усадил! — Глаза Филецкого блеснули. — Это что-о-о! Семечки! Ты Юльке чуть дверь не выломал… Между прочим, в любви объяснялся!..
— Врешь!
— Да ты что? Вре-ешь! — вздохнул примирительно мастер. — Бы-ы-ыло! Ничего, я не ревнивый… В дверь ты, конечно, ломи-и-ился!
— Она обиделась? — спросил Мишаня и тут же пожалел, что спросил, потому что почувствовал, как горячим румянцем вспыхнули щеки.
— Обиделась? Не то слово! Вези, говорит, домой своего механика! А то с такой компанией меня хозяйка выселит! — топтал, казнил Мишанину душу мастер. — Ниче! Бывает! Мне этот вечер для анализа интересен. Я за пьянку не голосую. Но по пьянке любого человека можно узнать… Трезвый ты тихенький. А тут такое в тебе! Э-э-э! Я его в коляску! Он ни в какую! Хоть режь! Откуда такое упрямство? Природа-матушка, братец, та-айна! Ладно. Умывайся иди…
Через несколько минут сидели за столом на кухне. И Мишаня, осознавший весь ужас своего вчерашнего падения, чувствовал себя скованно, сидел, насупившись, прислушиваясь к голосу жены Филецкого, старался угадать, знает ли она о всех их вчерашних похождениях, и невольно, сам того не замечая, сравнивал ее с Юлией. Но сходства, даже отдаленного, не находил.
Жена у мастера, Марина, была смуглолицая брюнетка. Черные волосы по-мальчишечьи коротко острижены и зачесаны на пробор, маленький носик вздернут. Она примостилась на краешке стула пугливой гостьей, увидела Мишаню, по-птичьи склонила набок голову. Большие влажно-карие глаза словно вскрикнули безмолвно: «Кто ты?» Голос у нее был грудной, приятный.
Из неведомой глубины комнат, словно бабочка на свет, в кухню впорхнула девчушка лет восьми. Хвостики-косички в белых бантах, фартук белый, черные глазки блестят влажными угольками, вот-вот рассмеемся.
— Ешь быстрей! — сказала Марина с ревниво-материнским беспокойством в голосе.
Девчушка принялась торопливо пить чай, откусывая хлеб с маслом крепенькими белыми зубками. Личико ее сделалось сосредоточенным и немного испуганным. Видать, голос матери хотя со стороны и казался мягким, но власть над ее сердечком имел безраздельную.