- Это с каким Миколой? - спросил кто-то из окруживших жену Ивана. Все мы в войлочных робах, кепках с синими стеклами, потные, серые, неразличимые, как солдаты, а посередке она - светлокожая, полнотелая, в летнем открытом платье... и черной косынке.
- А с третьей печи, подручный. Микола. Щербатый. Он уже набрался выше бровей, еле стоял, его из ресторана выгнали, так нет, он все-таки лез обратно, ну, мой и давай его уговаривать, иди, мол, Миколка, домой, проспись, хватит тебе. Да тут, как на грех двое подошли. Отец и сын оказались. Мясниками они работают в двадцатом магазине, что на проспекте Труда. Видят они, что Микола бузит, у Ивана спрашивают, в чем дело, а Иван отвечает, не ваша забота, ему в ночную, в горячий цех, а он лыка не вяжет. Мясникам это не по душе пришлось, отпусти, говорят, рабочего человека, или мы не при социализме живем, его специально для нас строили, вот и имеет он полное право в свободное время выпить, коли желает. А куды ж ему еще пить? Мой Иван так и ответил. Слово за слово, в драку полезли, а у мясниковского сына нож оказался. Длинный такой, из магазина, он у него в газету, как в трубку, был свернут. Иван и понял, что это нож только тогда, когда ему попервоначалу по лицу полоснули. У Ивана губа нижняя разъехалась сразу. Как у Поля Робсона. Потом истыкали всего... Теперь и не знаю как хоронить, как прощаться. Вот горе-то какое...
Она замолчала. Молчали и мы.
- Я к вам с просьбой, люди добрые, поклонилась в пояс жена Ивана. Может видел кто, как это все случилось? Будьте свидетелями, вдовой я осталась, нет больше отца у детей моих...
Никто не смотрел на жену Ивана. Лица стоящих были обращены к печи, на которой подняли заслонку, из окна яростно рвались языки пламени и отсвет их играл в черных зрачках. Так плясал огонь в глазах первобытного человека...
Светло-голубое украинское небо, белые мазанки, заляпанные красно-бурой грязью до крыш от растоптавших дорогу самосвалов, золотистое кукурузное поле, посреди которого встала самая крупная в Европе доменная печь, забора нет, одни ворота на дороге с крупной литой металлической надписью "Криворожсталь". Потные, черные от грязи и усталости работяги со смены, едущие в брезентовых робах в городском трамвае - нет бытовок для спецодежды...
Эксперименты с тарифами расценок за труд, довели до взрыва - в трубах канализации спасалось от разъяренной толпы начальство...
Когда Хрущев приехал к ним, его закидали букетами, норовя попасть в лицо. Он обиделся: "Работать вы умеете, а вести себя не научились..."
МОЦАРТ.
Ла ла ла ла... Ах, правда ли, Сальери,
Что Бомарше кого-то отравил?
САЛЬЕРИ. Не думаю: он слишком был смешон Для ремесла такого.
Ровная, как казахстанская степь, уходящая за горизонт.
Целина. Целина пятьдесят седьмого сразу после фестиваля.
Семь суток, семь дней и ночей в квадрате сдвинутой вбок двери товарного вагона то проплывал, подрагивая, то надолго замирал пейзаж городских привокзальных улиц, сонных полустанков или бесконечных полей и перелесков. Наконец, где-то за Барнаулом наш товарняк в кровоподтеках плакатов "Даешь целину!", "Завалим Родину булками!", "Вагон имени Бертольда Шварца" встал окончательно, и мы на бортовых грузовиках отмахали еще километров сто пятьдесят в глубь степи. Ночевали в клубе, на наскоро сколоченных нарах. Работали в три смены. Работа тупая, однообразная: грузи зерно, ссыпай зерно, перелопачивай зерно, зерно, потоки зерна, барханы зерна от зари до зари, урожай огромен, амбаров, хранилищ, элеваторов нет - ссыпали зерно в гурты, этим гуртам зимовать до весны в чистом степном поле, по которому поразбросаны поселения в двадцать-тридцать сборных дощатых домиков со странными названиями "Москва", "Ленинград", "Кавказ", где кинопередвижка раз в неделю может и заглянет, а в остальное время, особенно зимой, выходи в космос степей и хоть волком вой.
Медаль "За освоение целинных и залежных земель" вручили тем, кто жил в штабных вагончиках, спал в отдельном купе, разъезжал по отделениям совхоза на директорской "Победе".
- О, Моцарт, Моцарт! - во весь экран безумные глаза Сальери, над ними навис огромный купол черепа, в котором вызрел злой умысел - убить гения, разъять гармонию. Но Моцарт жив! Жив Амадеус, он живет в памяти Сальери, его маленькая изящная фигурка, увеличиваясь, является во лбу Сальери. Моцарт смеется: