А сейчас, когда он услышал «раскулаченные»…
«Кулачество как класс». Это стало ходячей фразой. И он, Костя, так говорил. Он делал доклады: «Коллективизация… индустриализация… ация… ация… ация… ликвидация… ликвидация кулачества как класса…»
Как это там, в трамвае:
Сплошной поток колхозных масс
Добьет кулачество как класс…
Да, висел такой стишок в трамвае. В те годы ленинградские трамваи были изнутри оклеены агитационными стишками:
Ударник, бей неутомимо,
Ни одного удара — мимо!
или:
Ударник, помни: твой поход
Не на отрезок календарный,
Ударным будет каждый год
И каждый день в году — ударный!
Стишки как стишки. Косте даже нравилась их упругая, незатейливая энергия. Юра, конечно, иронизировал: «Пушкинские ямбы на службе социалистического строительства». «Эстет и сноб», — возражал Костя. А Юра даже не критиковал — он просто цитировал, и в его устах стишки становились отменно глупыми. Нет злее пародии, чем цитата. Например:
Знай, государство — это мы.
Самим себе даем взаймы!
Или, совсем коротенькое:
Октябрем
Алкоголизм убьем!
Так говорил Юра, заказывая кружку пива…
Ах, Юра. Юре все легко. Юра же не видит здесь, вповалку, это самое — поверженное, ликвидированное, «кулачество как класс»…
Над головой что-то затрещало, заскрежетало, откашлялось, и нечеловечески громкий, но невнятный голос объявил:
«Граждане, внимание. К платформе № 5 прибывает скорый поезд № 36, Киев — Ленинград. Не прошедшим санобработку места в гостиницах выдаваться не будут. Прожарка белья и верхнего платья обязательна. Повторяю. Граждане, внимание…»
Костя вздрогнул, опомнился и опрометью понесся на платформу. Их нет, их нет. Он сегодня не увидит Цилю. Может быть, они с тетей Розой на какой-нибудь дальней станции, вот в таком же пыльном, зловещем зале, так же вот ночью, вповалку, спят с другими на жестких деревянных диванах…
Нет, вот они! Тетя Роза — худая, прямая, черная, с трагическим загаром на костистых щеках, а рядом — Циля, на длинных соломенных ножках. Как выросла!
— Костя! — кричит Циля, и он бросается к ней, поднимает ее высоко вверх, прижимается лицом к грубому ворсу клетчатого пальтишка и долго не хочет открыть лицо, чтобы не видно было, что он плачет.
Небольшой тряский автобус мчался по шоссе мимо оранжевых гор. Пейзаж вращался. Деревья — зеленые, широкорукие — подходили, поворачивались, удалялись. То справа, то слева синим огнем вспыхивало море. Солнечный свет, прерывистый, как рыдание, бился в окна.
Напротив него сидела Рора, Аврора, любимая, косо, параллельно друг другу поставив вбок длинные ноги. Рора всегда сидела так, словно стыдилась своих длинных ног.
— Рора, ты здесь? А Циля?
Рора молчала. Он решился и посмотрел ей в лицо. Прелестное, бледноватое лицо с косо поставленными бровями, с полуоткрытым, дрожащим в неизвестности ртом: то ли засмеется, то ли заплачет. Это лицо, на грани двух выражений, как часто оно ему снилось! Наверное, он спал и сейчас, но не хотел проснуться…
Пассажиры стали выходить: Сочи.
Он соскочил с высокой подножки на мягкий, горячий, податливый асфальт, протянул руку, чтобы помочь сойти Роре. Но она куда-то исчезла. Вместо нее стоял отец. Но ведь он же умер?
— Длился ли ты после смерти? — спросил его Костя.
— Длился, но недолго, — ответил отец.
«Это про тело, — догадался Костя, — но я-то спрашивал о душе».
Отец был все тот же, с белыми неувядаемыми зубами на поношенном лице.
— Я рад, что ты приехал, — сказал отец. — Но имей в виду: здесь никто не должен знать, что ты — мой сын. Я выдаю себя за интересного холостяка.
Автобус ушел. Роры не было.
— Пойдем, пойдем, — тянул его куда-то отец.
Тоскуя, Костя следовал за ним. Они пришли в какую-то комнату — в доме отдыха, что ли? На окне, натянувшись, хлопала по ветру занавеска, то закрывая, то открывая море.
Рядом с отцом появилась молодая, бледная девушка.
— Познакомьтесь: Аллочка; Костя, мой брат. Девица присвистнула и подала ему узкую, ледяную руку.
Неужели отец спит с этой сосулькой? Впрочем, он уже мертвый, ему не холодно.
Девица скрылась. Отец положил руку на стол и, строго заглядывая Косте в глаза, спросил:
— Где Циля?