Кто-то рассмеялся.
— И вот служба здесь... — вздохнул Громов. — То разнарядки нету, то штат в эскадрилье не укомплектован. И в течение трех лет я не мог поехать в училище. А основания, кажется, имею: двадцать три благодарности! Хотел поехать в политучилище... Но вы подставили мне подножку... Лучше бы вы избили меня до полусмерти. — Громов вытер рукавом глаза. — Поймите, товарищи, годы уже ушли... — продолжал он. — На будущий год меня в училище не примут по возрасту. И вот я узнаю: можно попасть в академию... А положение мое держалось на ниточке: если б моя машина не вышла — это тоже было бы ЧП. И я пошел на риск. Конечно, я не думал, что произойдет авария... Жидким стеклом замазывали трещины и на фронте...
Громов передохнул.
— Товарищ полковник! — в страстной мольбе продолжал он. — Помогите мне исправиться, пошлите меня в самые трудные условия... Если конфликт возникнет на границе или нужно пожертвовать собой...
Тысячи людей изучил Грунин за время своей службы, и обмануть его поддельным пафосом изречений было невозможно. Он внимательно всматривался в темные, непроницаемые глаза твердоскулого старшины, и ему хотелось верить его страстным, из души идущим словам.
«Да, — думал Грунин. — В нем многое от солдафона, и потому он чужд нашей воинской морали. Он нескромен, самолюбив, но какая преданность цели, какое горячее желание стать офицером! Этого старшину надо еще драить, чистить, прорабатывать, но и такие ведь тоже делают дело...»
— Вот вы говорите, — глянул исподлобья Грунин, — что вы требовательный и строгий. А вот инженер и весь коллектив считают вас несправедливым. Вам кажется, что вы — требовательный. А вы, говорят, мелочно-придирчивый...
— Никак нет, товарищ полковник. Как авиационный механик в вынужденной посадке я виноват. Но как старшина я прав. Что такое наш инженер и механики? Это же «тех-на-ри»... Их хлебом не корми, только дай поработать на самолете. А на строевую подготовку, на дисциплину и порядок в лагере они все смотрят искоса. Разве так положено? Вот вы обсуждаете меня и как старшину за мою требовательность. Это же подрывает уставные устои и саму дисциплину...
— А коллективу зачем вы себя противопоставили? — спросил его Корнев.
— Вы «технари», а я — общевойсковик. Мы по-разному смотрим на дисциплину. Вам надо более строгого старшину, чем я, иначе толку не будет! — И Громов сел, довольный своей прямотой.
Он давно уже считал, что требовательность, даже самая крайняя, — его конек. Пусть механики им недовольны. Пусть. Не они теперь решают его судьбу. А командование всегда поддерживало его именно за строгость и, может быть, поддержит на этот раз.
— Все? — спросил Громова председатель собрания.
— Все.
— Кто хочет выступить?
На трибуну молча поднялся сержант Желтый.
— Товарищи комсомольцы, вопрос о Громове — сложный вопрос. Он допустил огромную ошибку и как механик и как старшина. Мы ведь не забыли, как он придирался к нам из-за пустяков. Почему же к себе он не так требователен? Или взять личные знаки. Кому давал их наш старшина? Работаешь, стараешься, а наступает день увольнения — и вот тебе кукиш. В чем дело? Разве ты не трудился не покладая рук? Оказывается: морщинка на койке была, потому и не смей ходить в город...
— Ты про себя расскажи... — насмешливо подсказал Ершов.
— Пожалуйста. Я увидел, что увольнение зависит от Громова, и старался ему угодить... Но разве это по-комсомольски? Я признаю свою вину, и пусть меня товарищи обсудят...
Желтый повернулся лицом к Ершову и быстро зашагал на свое место.
На трибуну вышел Еремин.
— Товарищи! — начал он, окидывая глазами ряды механиков. — Еще философы древности утверждали, что ничего не происходит без причины...
— Вы попроще, — улыбнулся полковник Грунин.
— А причина, — продолжал Еремин, — состоит не только в технической оплошности, но в самой душе, в характере Громова. Скажу, как думаю: в Громове есть огромная доля шкурничества.
Громов смолчал.
— Почему я так говорю? — Еремин взглянул в зал. — Потому, что он делал все, чтобы отлынивать от работы на самолете.
— В этом смысле ты его ученик, — заметил Ершов под общий смех зала.