Он открывает дверь. Входит в прихожую. Кухня — налево. Он делает несколько шагов к открытой кухонной двери, и запах набрасывается на него, мигом окружает. Знакомый, неотразимый запах, но Боб, что с ним ни делай, не в состоянии его определить, не в состоянии ни к чему привязать, запах только дает ему почувствовать, какая малая его часть находится здесь. Он слышит голос жены. Входит в кухню. Да, это его дом, его жена, но все кажется ему совершенно чужим. Она понимает это по его глазам. Улыбка сходит с ее лица.
Кухня — как объятие. Теплый аромат. На столе в углу — зажженная свеча. На жене черное платье, он смутно припоминает, что когда-то ее в нем видел.
Фартук она сняла. Что-то резала и тут услышала машину. Вытерла руки, сняла фартук и двинулась было к двери, но решила дождаться ключа. Улыбка (которая теперь погасла) отчасти была просто улыбкой облегчения. С тех пор как я ей позвонил, прошло почти два часа.
Что такое запах? Он приходит откуда-то издалека, из давнего времени. Он должен делать свое дело вопреки всему. Он должен через ноздри послать сигнал желудку, чтобы овладеть органом, который находится рядом с желудком. Но у Боба словно бы не осталось ничего внутри — опустошен, выпотрошен. И она это видит.
Он, может быть, надеялся спастись, вернуть себе жизнь. Вот почему он здесь. Волшебная палочка, волшебное зелье. Что такое запах? Но поздно — он слишком далеко зашел. И она это видит.
А что у нее в руке? Отнюдь не волшебная палочка.
Она это видит. Он знает, что она это видит. Он знает даже, что не спасаться сюда пришел.
Кто к кому движется? Оба они друг к другу. Ни он не мешкает, ни она. Как будто фильм крутят назад: жертва бросается навстречу удару, который ее сразил. Трюк, прием. Но она сама мне это сказала (мне, не Маршу).
Участвовало двое. На него тоже что-то нашло.
И, разумеется, она без всякой практики, без тренировки (чем тоже наверняка озадачила Марша) безошибочно нашла точку — ту самую, единственную. Не целясь, не примеряясь — без промаха, даже ребро не задела. Что-то берет над нами власть. Что-то словно вело ее руку.
Да, она это сделала. Схватила нож. Это случилось. Ни она не могла заранее знать, ни он. Этого никогда не знаешь. Пятилетняя девочка в ателье моего отца, у вазы с цветами.
Сколько улыбок он выманил за все эти годы…
Говоря это, она сама улыбалась. Вот какую память он по себе оставил: горы улыбок, жизнь, полная улыбок. Хотя, конечно, это был его хлеб, его заработок, и половина из этих улыбок были ненастоящие: фокус-покус, секунда — и все. Его профессиональная задача: добыть улыбку вопреки любому настроению, нежеланию, сопротивлению. И так она теперь и останется, черно-бело-глянцевая и вечная, как будто она и есть истина.
Но у моей матери улыбка была неподдельной и постоянной, не имеющей ничего общего с фотоаппаратом (хотя именно с него все началось однажды летом в Бродстэрсе). Он умел заставить ее улыбнуться — этого она не могла отрицать. Надо же, даже сейчас, когда его нет.
Скамейка. Смогу я ей с этим помочь? Его имя, а потом, когда придет время, — и ее. Независимо от того, что она теперь знает.
Конечно, я обещал. Обещал и сделал. Одно имя и другое, с не таким уж большим, как выяснилось, интервалом — я еще служил тогда в полиции.
Можно хоть сейчас отправиться в Чизлхерст-коммон и посидеть там на скамейке с именами Джейн и Фрэнка Уэббов, поставленной их сыном Джорджем, бывшим полицейским, чье имя там не значится.
Хотя прошло больше десяти лет, древесина сохранилась хорошо — добротный тик, резные буквы. Но когда придет время, я позабочусь, чтобы скамейку заменили. То же место, точная копия.
Сара, конечно, все это знает. Я изложил письменно. Моя домашняя работа.
Но я утаил от Сары — не знаю почему, ведь в этом вся соль истории, — что в жизни и даже в смерти моего отца была другая женщина, которую он, должно быть, любил — иначе разве произнес бы ее имя, умирая?
Я утаил это от Сары, как утаил от матери, что много лет об этом знаю.
Я написал Саре только про скамейку.
«Поможешь мне с этим?»
После его смерти прошло всего недели две.
«Ну конечно».