Верный Хайруллин приволок котелки с гречкой, вспоротую банку тушенки, толсто нарезанный хлеб на каком-то подносе с цветочками, трофейную флягу в суконном чехле и на ремешке, две алюминиевые кружки. Отступил на шаг, ждал дальнейших указаний. Они последовали:
— Чай завари покруче. И зажги светильник, — произнес Колотилин, почти не разжимая губ.
Сплющенная гильза сперва зачадила фитилем, затем разгорелась, и в землянке стало светлее, а оконце — слепо зачернело. Что, разве обстрел кончился? Воронков прислушивался: точно, разрывов больше не слыхать, землянку не встряхивает. И Колотилин сказал ровно, буднично:
— Закруглили концерт. Можно ладком поужинать. Давай, лейтенант, садись поближе…
Воронков пересел с нар на сколоченный из березы стульчик, дрогнувшими ноздрями уловил аромат мяса и против воли облизнулся. Как говорится, слюнки потекли. Потекут, когда такая вкуснятина и сколько ее — целая банка! А хлеб, а гречка? Тоже с ума сводят. Да-а, подрубать можно, главная задача — не выказать своей жадности. А жадность эта проклятая, непотребство это при виде жратвы, когда загораются глаза, и течет слюна, и хочется поскорей и побольше есть, есть, есть, — их скрывать надо, не позориться перед комбатом. Правда, знай комбат, откуда объявилась у Воронкова эта ненасытность, это желание как можно плотней набить брюхо, вероятно, и понял бы своего ротного, не погнушался бы его общества за столом. Но ничего, ничего, в руках мы себя умеем держать. Так ведь, лейтенант Воронков?
— Бери закусь, — сказал капитан Колотилин. — Перед тем выпьем…
— Не пью, товарищ капитан.
— И не куришь?
— И не курю, — ответил Воронков и подумал: «Сейчас скажет: а как насчет девочек?»
Однако комбат ничего не сказал, спокойненько перевернул одну кружку вверх дном, а вторую наполнил водкой на три четверти. Тягуче, будто бы равнодушно выпил досуха. Сказал бесцветно:
— А ты ешь, ешь…
Стараясь не жадничать, Воронков совал в рот то краюшку хлеба, то ложку каши, то ошметок тушенки. Капитан же Колотилин прикурил из гильзы трофейную сигарету, сказал словно куда-то в пустоту, мимо Воронкова:
— После первой только курю…
Покуда он досасывал вонючую, из эрзац-табака, сигарету, Воронков ополовинил свой котелок, дал разгон хлебушку и тушеночке. Понуждая себя остановиться, соблюсти хоть некое приличие, искоса взглянул на комбата. Невозмутимый, вроде бы сонный, тот и не смотрел на него. Опять куда-то в пространство сказал:
— Рубай, рубай, лейтенант. Меня не жди…
Но Воронков все-таки ждал: пусть и комбат возьмет вилку или ложку, да хоть нож, черт бы меня побрал, как тянет на жратву!
Капитан Колотилин вмял окурок в пепельницу — смятая, покореженная алюминиевая тарелка, — налил в кружку три четверти, неспешно выпил. И после этого подцепил добрый кус свиной тушенки. Тут уж Воронков воскресил свое усердие, аж за ушами трещало.
— Ну так продолжим беседу, — сказал комбат. — Как в ресторане: выпивон, закусон и разговоры. Музыки, увы, нету, поскольку гитлеры перестали обстреливать…
Это была шутка, но сам Колотилин не то что не улыбнулся — бровью не повел. Ну что ж, продолжим. Хотя, собственно, беседы у них как таковой еще и не было: только Воронков доложился, что прибыл, только уселся на нары, только комбат спросил, как он добрался до батальона, — начался огневой налет. Ну, теперь можно побеседовать. Обстоятельно, подробно. Как в ресторане. Хотя, по совести, за свою жизнь Воронков ни разу не был в ресторане. По молодости лет, так сказать, не успел посетить это заповедное заведение. Кончится война — посетит. Ежели останется живым. Это тоже была шутка, уже воронковская, мысленная.
— Значит, ты к нам из резерва фронта?
— Да. После госпиталя кантовался в резерве. С месяц…
— И до госпиталя ротой командовал?
— Ротой.
— А воюешь с какого срока?
— С двадцать второго июня.
— Кадровый, как и я? Кем начинал?
— Бойцом.
— И я был рядовым… А офицерское звание как получил?
— Краткосрочные фронтовые курсы младших лейтенантов…
— Смотри ты! И я их заканчивал… Сержантом небось туда направили?
— Старшим сержантом.
— У меня в точности повторилось… А с какого ты года?