— Кстати, я тебя хотел просить. Попрошу, — он не умел произносить слово «прошу», и оно звучало у него больше приказанием, чем просьбой, — попрошу тебя лично, отец, как раз по поводу Варвары. Одной женщине тяжело жить. Пусть она тут живет…
Ему было так трудно говорить, что отец даже пошевелился в кресле — оно все затрещало.
— Так вот, — сказал Александр. — Вот, собственно, и все.
— Ясно! — ответил старик.
Александр вытер потное лицо платком. Ему казалось, что весь сегодняшний вечер, всю ночь и все утро он только делает, что говорит, да еще на такие темы!
— Ясно! — веселым голосом, для того чтобы сыну стало легче, повторил отец. И перевел разговор на другую тему. — Это хорошо, — сказал он, — очень хорошо, что тебе нравится морская служба. Ты свою мамашу не помнишь, но я тебе должен сообщить, что женщина она была хоть и домовитая, и добрая, и красивая, но… сырая. И моря боялась, а потому была для нашего рода как-то посторонней. Понял? Врасти не могла в семейство наше, а поскольку в семействе нашем не могло обходиться без покойников — то одного море возьмет, то другого, она, мамаша, вовсе море возненавидела и положила себе добиться того, чтобы я море бросил и перешел в морские чиновники — в пароходство старшим инспектором. Говорил я тебе об этом?
— Нет, — сказал Александр.
— То-то, что не говорил. Старшим инспектором, видишь ты, комнатным моряком. Ну что ж! А надо тебе сказать, что я с детских лет своих все мечтал в орлы вырасти, лихость в себе растил и думал, что люди должны на лихость мою смотреть почти что с восторгом. А тут вышло, что ей, мамаше, никакого восторга нет, а только одно беспокойство и порча нервов. Все она надо мной кудахтала и всяко меня корила, что я о ней не думаю, о детях не думаю, о семье не беспокоюсь, а ради своего тщеславия колоброжу. И вот, Саша, однажды, покричав так, дала она себе зарок, что никто из ее детей в моряки не выйдет и ни в какие моря ходить не будет, а будут, дескать, дети ее при ней, на берегу, в чиновниках, по воскресеньям на бульваре гулять и разное такое прочее. Что же касается до тебя, то мамаша решила твердо отдать тебя, когда вырастешь, в аптекарские ученики, с тем чтобы открыл ты и будущем собственную аптеку и с вывеской, золотом по черному пущенной: «А. Ф. Ладынин».
Старик сердито усмехнулся и белыми, крепкими зубами закусил седой ус.
— А. Ф. Ладынин, — повторил он. — Ты мал еще, не понимаешь, как меня тогда это шибануло. Чтобы мой сын, старший в семье моей, да чтобы он среди порошков жизнь свою провел!.. Совсем я тогда голову потерял от злости и тоже поднял крик. Ну, она молчит. Была у нее такая манера — помалкивать, когда я кричу, за голову ладошкой держаться, и все это с кроткой улыбкой. Чтобы я осознал, какой я хам и грубиян, И я действительно всегда робел до этого случая, а тут остервенел, и робость мою как рукой сняло. Подошел вот к этому самому буфету, налил себе стакан рому, хлопнул — э, думаю, что в самом деле, еще подошел, еще налил, еще хлопнул и сказал: «Извините, — говорю, — Клавдия Никаноровна. Извините. Но Ладынины на берегу не живут. И будет у меня по-моему, а не по-вашему. А для того чтобы без крику нам обойтись и нашу так называемую семейную жизнь закончить прилично, в рамках, решаю так: кем Александр надумает, тем и будет».
Старик вычистил трубку над пепельницей, вновь набил ее и сказал:
— Но дождалась Клавдия Никаноровна твоего решения. Померла. Что ж, может, теперь бы и одобрила. Но вряд ли. Серьезного характера была женщина.
Он все еще вспоминал прошлое и не заметил, как Александр вышел.
Варя спала, завернувшись в одеяло. Дыхания ее почти не было слышно. Туман рассеялся, лучи утреннего солнца били в комнату в раскрытое окно, играли на зеркале умывальника, на чернильном приборе, на стеклах фотографий.
Присев на корточки, Александр близко заглянул в спящие, закрытые глаза и вдруг заметил, что подушка у глаз мокрая от слез. Конечно, Варя плакала, так в слезах и заснула, как засыпают обиженные дети. А он, уходя давеча отсюда, видел, что ей тяжело и трудно, и не мог найти ни одного человеческого слова — ушел сухарь сухарем…