Войдя в сей кабинет, царь снял с себя шубу, повесил ее на гвоздь, прибитый в углу, и передвинул от стены к столу деревянный стул с резною высокою спинкой с подушкою из черной кожи. Сев перед столом, подозвал он к себе Марию, которая свою теплую епанчу положила на пол в прихожей, ибо денщик сел на скамейку, там стоявшую, и на ней для епанчи нисколько не осталось места. Ласково расспросив Марию об ее деле, царь продолжал:
— Я вижу, что отец твой верил алхимии и занимался ею. Винить его за это нельзя, ибо в Швеции, как мне известно, до сих пор многие занимаются этою наукою. Они нисколько не хотят обманывать других, а сами себя обманывают. Было время, что в самых просвещенных государствах умнейшие люди ревностно трудились над алхимическими опытами. Итак, будь спокойна. За то, что отец твой заблуждался, ты отвечать не будешь. Но скажи, почему замешался в это дело Никитин?
Этот вопрос привел Марию в сильное смущение. Потупив прекрасные глаза, она перебирала рукою свой тафтяный передник и не говорила ни слова. Щеки ее, раскрасневшиеся от мороза и едва успевшие во время разговора с царем принять их обыкновенный цвет, снова раскраснелись пуще прежнего, а так как философы утверждают, что одно и то же действие производится одною и тою же причиною, то должно согласиться, что мороз и стыд — одно и то же. Посему, отброся все старые определения стыда, следует его признать внутренним морозом, умеряющим жар любви и других сильных страстей.
— Что ж ты ничего не отвечаешь? — сказал царь, пристально посмотрев на Марию.
— Ваше величество! Он... жених мой! — отвечала девушка таким голосом, как будто бы просила помилования в важном преступлении.
— Жених? Вот что! — продолжал монарх, улыбнувшись. — Поздравляю тебя! Ай да Никитин! Недаром он живописи учился. В картинах и не в картинах умеет оценить красоту. Ступай теперь с Богом домой и, повторяю, будь спокойна. Я поговорю с Девиером о твоем деле и просьбы твоей не забуду.
Мария удалилась, а царь, вынув из кармана книжку, написал: О девице[372]. Петр Великий всегда носил с собою небольшую книжку и записывал в ней дела, обращавшие на себя особенное его внимание, или означал краткими намеками предначертания, представлявшиеся ему при беспрерывных думах о благе подданных.
Прошло несколько дней. Никитин не возвращался из острога. С каждым часом усиливалось беспокойство Марии и старика Воробьева.
— Его царское величество забыл твою просьбу, Машенька! — говорил последний со вздохом. — Не одно наше дело у него на уме: всего ему, отцу нашему, не упомнить! Или не наговорили ль ему лиходеи на нас невесть что! Погубят нас, бессовестные!
— Не беспокойся, любезный батюшка! Невинным нечего бояться! — возразила Мария, хотя внутренне еще более своего воспитателя опасалась хитрого старосты.
— Быть худу! Сердце мое чувствует! — продолжал старик. — За себя-то я не боюсь, за тебя мне страшно, Машенька! Если староста подал начальству доношение, которое он мне читал, — тебя засудят! Как оправдаешься? Два свидетеля готовы присягнуть. Павел Павлыч, конечно, станет говорить, что напугал дураков-то он и ящик тебе достал, да ему не поверят. Скажут, что из любви он тебя защищает. Притом его и самого обвиняют в чернокнижестве. Беда, со всех сторон беда! Ох, этот ящик твой! Недаром мне всегда на него глядеть было страшно! Я бы никак, если бы знать да ведать... о чем бишь я заговорил?.. Чу! Кто-то подъехал к крыльцу. Взгляни-ка в окно. Ох мои батюшки!
Мария не успела еще отдернуть тафтяную занавеску, висевшую на окне, когда Девиер вошел в комнату.
— Ты ли купец Воробьев? — спросил он.
— Точно так, батюшка! — отвечал старик, низко поклонясь.
— А эта девушка, верно, твоя воспитанница?
— Точно так, батюшка! — повторил Воробьев дрожащим голосом.
Девиер, посмотрев пристально на Марию, вынул из кармана ящик ее и поставил на стол. Молчание и суровый вид генерал-полицеймейстера смутили девушку. Она переменилась в лице.
— Мне некого послать за старостою. Я приехал сюда один, — продолжал Девиер, обратясь к Воробьеву. — Он недалеко живет отсюда. Пошли кого-нибудь за ним и вели сказать, чтоб он пришел сюда.