Стрекоза, увеличенная до размеров собаки - страница 13

Шрифт
Интервал

стр.

глава 3

Софья Андреевна полагала, что любит дочь: доказательством тому служили многочисленные девчонкины недостатки. Много терпения требовалось для того, чтобы сносить ее постоянную вялость, хмурость, ее привычку раскапывать пальцем дырки в мебельной обивке, ее манеру оставлять медленно тонущие ложки во всех кастрюлях и банках, откуда ей пришла охота зачерпнуть. Для выражения любви не надо было целовать и гладить по головке, следовало просто не кричать – а Софья Андреевна никогда не кричала. Материнскую любовь она воспринимала как добродетель, равную – с обратным знаком – отрицательным качествам дочери и прираставшую девчонкиными двойками, даже узлами на шнурках, которые та с каким-то рассеянным упорством затягивала до крепости камушков, а потом размазывала уличную грязь по всей прихожей, брезгуя взяться за ботинок как следует и хныча, чтобы мать разувала ее сама.

В десять-одиннадцать лет у Катерины Ивановны были ровные детские ноги, две слабые косицы, подвязанные калачиками и напоминавшие уши таксы, ровная пухлая грудка с двумя свистульками, как у резиновых игрушек, но по-женски мягкий, выпирающий живот. От живота на праздничной зеленой юбке оставались такие же неприличные складки, как на мамином платье в мелкую арифметическую клетку, которое она носила в школу, где ничем не отличалась от других помятых, перепачканных мелом учительниц. Девочка стыдилась себя, своей полноты, тридцать девятого размера косолапо стоптанной обуви, тепловатого душка от собственного тела, похожего одновременно на запах жареных орехов и соленой рыбы: ей казалось, что запах выходит из-под подола на каждом шагу. Стыд еще усиливался оттого, что мать работала завучем и словно выставляла себя напоказ: ее почужевший, словно она говорила по радио, голос раздавался в школе тут и там, перекрывая гвалт перемен. Дочери было нестерпимо видеть, как мать хватает девочек за лямки фартуков, точно это рюкзаки, как отчитывает в углу налетевшего на нее хулигана, а тот, глумливо ухмыляясь, сползает спиной по стене, и у него из брюк вылезает растерзанная рубаха.

Одноклассники, безошибочным чутьем угадывая все оттенки чужого стыда, дразнили дочь, изображая мать. Особенно хорошо получалось у рыжего Кольки, когда он, напыжившись и задрав малиновый носик, с которого сползали воображаемые очки, расхаживал по классу. Его обычно плоские, с пришлепами, шажки делались весомыми и мерными, так что какая-то обособленная частица сознания невольно принималась их считать,– и пытка достигала цифры «двести» или «триста», пока на пороге, сильно стукнув отпахнувшейся дверью, не вырастала суровая литераторша. После небольшой заминки (из класса словно улетала туча воробьев, оставляя мертвую тишину) мамины шаги между рядами подхватывали счет и доводили его до высоченных цифр, почти неприменимых в жизни одного-единственного человека, у которого не может быть столько денег, или родственников, или вещей,– цифр, пригодных разве что для измерения чувств, например для измерения нарастающей муки. После, на улице и дома, цифры продолжали прирастать: будь у Катерины Ивановны память получше, она после смерти матери смогла бы высчитать (исходя из полуметра на шаг) большую часть ее земного пути – по громадным школьным этажам, по крутым, прихотливо виляющим улочкам, где мамина нога иногда подворачивалась, проехав на шуркнувшем камушке; по проспекту, где магазины; по аллее горсада, где ветер снимал с асфальта упавшие листья, будто обертку с чего-то драгоценного… Катерине Ивановне было странно, что после смерти матери все это ничуть не изменилось и ничего не утратило, хотя даже разрозненные цифры утраты были огромны,– получалось, будто счет велся чему-то нереальному, вообще не тронувшему земной неподатливой тверди и оставшемуся только звуками в ушах. При мысли об этом Катерине Ивановне хотелось сложить все сохранившиеся цифры и выкрикнуть их перед кем-нибудь в голос: грандиозный, одной только абстрактной величиною потрясающий итог.

В этом итоге доля рыжего Кольки была невелика. Все-таки Катерина Ивановна ненавидела Кольку – вполне примирившись со взрослым тихим Николаем и даже нехотя жалея его, когда он за столом, подвыпив, ложился головой на локоть и виновато улыбался половиной сморщенного лица,– продолжала ненавидеть одноклассника, будто это был совершенно другой человек. Доходило до того, что пацаны уже не передразнивали учительницу сами, а сразу обращались к Кольке, будто имели под рукой нечто готовое и лучшее. Получалось, что Колькины грязные веснушки, похожие на семена его же сорных всклокоченных вихров, его манера, швыркнув носом, звучно глотать, его вислоплечий костюм на вырост, уже засаленный и с нитяными корешками вместо пуговиц,– все это оскорбительным образом относилось к матери. Взрослым Николай таскал по будням как будто все те же брюки, вяло спадающие на башмаки (от этого чудилось, что они готовы вот-вот свалиться), все тот же клоунский пиджачок. Казалось, чтобы избавиться от старой одежды, ему надо непременно вырасти, чего Колька, сам уже износившийся, сделать никак не мог,– а главное, его убожество относилось теперь к нему одному, не задевая даже его франтихи-жены, и это делало его, несмотря на очевидную семейность, заброшенным и одиноким.


стр.

Похожие книги