— Отчего это такой странный вкус? — спрашиваю у повара.
— Чернослив тут есть, — говорит он и сам улыбнулся.
— Чернослив! в картофельном-то супе?
— Точно так.
— Зачем же это?
— Подите же! все привередничают, — говорит Л.
Отведал еще раз. Ну, теперь можно разобрать, что действительно все дело гадит чернослив, и выходит не суп и не компот, а какая-то бурда, которой нет возможности приготовить вкусно.
Еще обязательный Л. показал мне новую мастерскую с двумя большими окнами. Здесь будут работать столяры, для которых уже куплен весь инструмент и верстаки. Мастерская совсем готова, только еще пахнет краской и то потому, что в ней закрыты и окна, и двери. Их надо бы отворять, и Л. приказал Ярошенко это делать. Мастерская эта устроена в довольно большом каменном помещении, где прежде лежал запас муки. Директоры наконец успели доказать, что в Петербурге, где всякий день можно иметь муку от поставщика, нелепо громоздить запасы ее в тюрьме, и отстояли амбар под мастерскую, и прекрасно сделали. Странная домовитость наших чиновников! Хоть что-нибудь казенное да поберечь у себя, авось кусочек какой к ладоням прилипнет! Возле новой мастерской стоит серая деревянная часовня для усопших. Здание очень непредставительное. Его тоже нужно бы или поправить, или вынесть за тюремные стены, в которых и без покойников нудьга берет человека за живое сердце. Тут же около часовни и мастерской за частоколом стоят печальные повозки, в которых возят арестантов к допросам и к наказанию, и тут же гниет полуободранная рессорная карета, совершенно негодная ни к какому употреблению. Когда-то прежде в ней возили беременных арестанток, но теперь для них есть новый рессорный экипаж.
Идем опять по двору в контору комитета.
— А как обращаются у вас, — спрашиваю я Л., — с арестантами?
— Очень мягко; кроме карцера, нет никаких наказаний.
— Не секут?
— Нет! Может быть, в год один случай, и то после всех мер исправления и за серьезные провинности.
Забыл спросить, за какие; но и это слава Богу! А то Господи Боже мой! что бывало-то; что и теперь еще, вероятно, бывает в губернских и уездных острогах!
Возился я раз в г. Г—ах со сдачей провианта для располагавшейся там команды. Жду у амбаров «коменданта» (так называли там г—ского инвалидного начальника из сдаточных), скучно, курить хочется, а нельзя, потому что часовой гуляет. Пойду, думаю, к чиновникам, а присутственные места совсем возле амбаров. Прихожу — судья точный Ляпкин-Тяпкин. До всего «своим умом дошел», взяток деньгами не брал, а только лошадей очень выгодно менял с просителями. Вообще большой либерал, даже, женясь на некрасивой дочери богатого купца, стал внушать горничным жены вольнодумные мысли. Все люди знакомые. Стали мы у окна и покуриваем, а со двора несутся чуки-чук, ай-ай-ай, чуки-чук и опять ай-ай-ай. Что такое? Решения при полиции исполняют.
— Это вы присудили? — спрашиваю судью.
— Не я, батюшка, а закон.
Ну, закон и закон; а все курить у окна уж больше не приходится. Пошел опять к амбарам; судья сказал, что «адмиралтейский час ударил», и тоже пошел со мной. Сходим с лестницы, а в сенях стоят три инвалидные солдата в шапках и три арестанта с выбритыми головами; один молодой парень шаровары подтягивает.
— Взбрызнули, брат? — спрашивает судья.
— Взбрызнули, — отвечает арестант, а сам еще смеется.
— Чего ж смеешься-то? — продолжает веселый либерал.
— А чего плакать-то? Отзвонили, да и все тут.
Приголтелся, значит, подумал я.
— Ты на выпуск?
— На выпуск.
Я спросил арестанта, откуда он? Оказалось, что соседний мужик, отлучался без паспорта, попался, покормил года два острожных животных и теперь дождался себе решения, «отзвонили» его и выпустят «ко дворам». Я дал соседу четвертак на дорогу.
— Вот благодарим! — сказал арестант. — По копейке за розгу как раз, — прибавил он и опять рассмеялся.
— А тебе 25 дали?
— По суду двадцать пять.
— А разве еще и без суда секли?
— Вона!
— За что?
— За что почтешь; не ходи по лавке, не смотри в окно. Вот за что!
— Где ж тебя секли?
— Да в остроге.
— Разве там секут вас?
— Да кажинная божья неделя не проходит, чтоб кого не драли, да не по-судебному, — прибавил он, — а по сту, да по двести закатывают, ажно шкура у тебя только потрескивает, язык высунешь.