О, пенная чалма —
луны хмельной кума, —
обвей чело морозящим парком!
Дай выпить злую смесь:
невинность, боль и спесь —
и в чувстве объясниться матерком...
Вот и отклик на то, что, перекипая в тебе, погнало в бег. Воле, гудящей от силы, всегда что-то откликнется...
Ты среди пьяных и полупьяных пьёшь свой крепкий очень сладкий чай — весь в обаянии мысли о смеси: “Невинность, боль и спесь...” Простота и ясность! Да, но, казалось бы, что нового? А вот, поди ж ты, рад как находке... И тут же и вторая находочка: его беда, что он не из тех, кто способен объясняться матерком — а не именно ли так нужно сказать, дабы в неё проникло: она должна быть всецело его...Только такой — такой безоговорочно! — она ему смертельно необходима. И если не станет — вся система сломается. Рухнет Система! Страна ввергнется в хаос землетрясений... Луна, друг мой, Луна...
Сжимая дрожащей рукой стакан, он потягивает чай, уговаривая себя не сходить с ума.
* * *
Сделать ставку на время. На терпение. Острее, нервнее рассказывать при каждой встрече о кознях коллег — чего они хотят от него? самоубийства?.. Она во всплеске сострадания. Весь её порыв — порыв птицы — устремлён к нему. Женя, какое напряжение ты выносишь!.. Она утешает преданно, самозабвенно. А в следующую встречу вдруг: “У Валечки такая беда! Муж начал пропивать вещи. Ты представь, в каком она положении — мало того, что не приносит зарплату, теперь ещё и вещи... а у неё ребёнок на руках...” Она в слезах, она мысленно с подругой, и он должен, поскрипывая зубами, жарко сочувствовать этой несчастной Валечке.
А потом начинать всё сначала: интриги коллег; зависть; безысходность. На помощь всю изощрённость мимики! Голос выбирает соответствующие интонации. Она должна — должна, наконец! — проникнуться чувством, что ты и Валечка — совершенно неудобоваримое сочетание. Ты не можешь делить её ни с с кем другим.
Порой ты, казалось бы, у цели — она безраздельно твоя. Сладкие часы вознаграждения. Вы на концерте. Фортепиано. В филармонии — трое-четверо из твоего окружения, заблаговременно, как бы ненароком оповещённые тобой. Ты знакомишь её с ними в фойе, намеренно знакомишь в её высочайшие минуты — минуты упоения музыкой. Она искрится счастьем. Приятели не видали ничего более восхитительного. Она и ты — верх изящества!.. Жить в любовании, в обладании ею — это почти победа... и: — “Милый, у папы тромбофлебит, а его жена в отъезде, я должна отвезти ему суп. Подожди, пожалуйста, ладно? Я только туда и обратно, мигом, возьму такси”.
У папы, помимо тебя, двое взрослых детей, Мариночка, и, наверное, он не сидит без супа, твой визит ему нужен так же, как нужны твои визиты маме с её очередным мужем — раз попытавшись это сказать, ты не рискуешь повторять. Тем паче что всё равно в следующую встречу опять будет Валечка. Или другая подруга. Или школьный приятель, сломавший ногу и вдруг вспомнивший существо по имени Марина. Или возникнет одинокая пенсионерка — героическая в свои восемьдесят шесть! — Александра Савельевна, которой нужно помочь подобрать пальто... А потом она принесла замерзающего голубя, и, глядя на неё и птицу, ты почувствовал: все ваши с нею часы скользнули в прошлое по зеркальной глади — холодной и непробиваемой, — и за гладью осталась недосягаемой та, другая Марина Сергеевна.
* * *
Сидеть, облокотясь на подоконник, смотреть в угол между посудным шкафом и стенкой — на птичий клюв и сверкающий камешек глаза (голубь, когда вы с ним одни, упорно забивается под батарею), — смотреть в муке сомнений: разобьёшь ты, наконец, зеркальную гладь? Холодную и крепкую. “Такое напряжение выносить!..”, “И постоянно, постоянно...” — “Это твой голубишка виноват. Он меня гипнотизирует”.
— Мариночка... я у тебя... останусь.
Слова человека-секретера. Ума-накопителя. И всё то, от чего ты ушёл сюда. И покоробленный тёмного дерева комод в полкомнаты. Комод-динозавр.
Её взгляд. Серые глаза и зеркальная гладь.
— Ты не поняла, Мариночка, я совсем остаюсь.
— Да.
Твой шаг к ней. И, наконец, прильнувшая фигурка. Нервно потираясь о её плечо, ты видишь в окно церковь с двумя голубыми куполами. Она сказала: